Избранное - страница 10
— Бог с ней, с твоей Катариной!
— Как бы не так, господин Костайке! Поутру была я будто с похмелья, будто лихорадка меня трепала — так бурлило что-то во мне, точно помутневший Дунай, и в голове-то все спуталось, точно солнце погасло над моим домом, точно умом-разумом я повредилась, сама не знала, что со мной. Теперь-то я знаю: никогда ты не назовешь меня «барышней», ругмя ругать станешь.
— Я, барышня?
— Да, ты, потому что забоишься меня, потому что не желаю я тебя слушаться, нисколько не желаю. Я это твердо знала, еще когда первую свечу сербу затеплила. Знала — не послушаюсь я тебя. Оттого была как ошалелая… Мертвому свечу я зажгла. Чтобы возгорела свеча, чтоб воссияло сияние, ибо человек из света сотворен, пресветлого, неизбывного. А ты убил его, ты и твои люди, и человек с гантелями, убили вы его, убили. Так почему ж ты боишься его? Почему? Он мертв. А не боишься, зачем за мной по пятам ходишь? Не страшно тебе — так будет страшно! Я положу ему цветы в ноги. Я найду людей, чтобы похоронить его.
— Не найдешь, — усмехнулся Костайке, — и не суетись, барышня, никто тебе монумент за твои глупости не поставит. Ты даже не знаешь, кто этот мертвец, какой на нем крест нательный. Он тебе не сродственник, не полюбовник, нервы у тебя расходились, нервы, барышня. — Костайке наклонился, сорвал красный мак, росший на обочине дороги, что бежала вдоль Дуная, и воткнул его в нагрудный карман пиджака.
— Я пойду к Стойковичу…
— Иди куда хочешь… Ничего ты не добьешься, только себе же хуже сделаешь. Попустительствовать тебе без конца я не могу, прикрывать тебя и от этих и от других, кого совсем в расчет не берешь. Я-то тебя понимаю… А вот они, твои односельчане, про них ты подумала? У одних родня на сербщине, хоть сами они и румыны, другие связаны с партизанами — и не только с сербскими, у нас и свои партизаны не перевелись еще, точно тебе говорю…
— Все-то ты знаешь.
— Правильно. Под Семеником партизаны-румыны были, а может, и сейчас есть… Связь они поддерживали с, теми, с сербами… Нынче, я так думаю, поприжали их всех. Меры приняты, барышня. Нам-то что, вот мне, к примеру, терять нечего, а эти, как ты их называешь, многовато потеряли, партизаны порядком ихнего добра в железный лом обратили. А эти не любят, когда им на хвост наступают, ясно? Так что поостерегись… Я вправе выговаривать тебе, зря смеешься, да-да, вправе. Выходки твои сумасбродные не нужны ни этим, ни нашенским, деревенским… Анастасия — позволь мне, барышня, называть тебя как раньше, попросту Анастасией, — ты здесь как бельмо на глазу, пострашнее сербов будешь, ненавидят люди тебя, опасаются — и верно делают: вдруг эти обозлятся через тебя на всю деревню? Непоправимый урон односельчанам причинить можешь, вот те крест. Одумайся! Люди притаились по дворам, не из страха притаились, схоронились в ненависти к тебе, ты можешь накликать на них такую беду, что покойнички из гробов встанут. Не встревай, куда не надо, пускай все своим чередом идет, не нарушай заведенный порядок. Зря все, кому поможешь-то? Тебе в этом какая корысть? Никакой…
— Ты прав, господин Костайке, никакой. Но почему по-иному себя не спросишь, почему не задумаешься: раз одна полоумная, один человек делает то, что делает, что же будет, если люди всем миром подымутся?
— Что будет? Хребет себе поломают.
— Или другим.
— Верно, но так бывает только в кино, барышня, — сказал Костайке.
Анастасия смотрела на него долго, не отрываясь, и вдруг рассмеялась. Катарина рассказывала, что в аду черти набивают трубки людьми, а потом раскуривают их. Может, оттого табак и прозвали чертовой травой. Костайке неторопливо попыхивал трубкой. А когда узнал, почему она смеется, тоже залился смехом и хлопнул ее по плечу.
— На-ка, затянись разок, попробуй, каковы на вкус чертовы человеки.
— Давай, — сказала она и взяла у него трубку.
— Трубка тебе здорово идет, — снова засмеялся Костайке.
Он сорвал еще один цветок мака, сунул его в нагрудный карман и, смеясь, стал глядеть, как Анастасия с трубкой в зубах, подняв до колен юбку, входит в Дунай.
Всплескивала река, Анастасия смеялась. И у того человека тоже была трубка. Выкуривал он ее, когда кончал работу и усаживался, вытянув ноги, под ореховым деревом, а немного погодя подтягивал на веревке кувшин с цуйкой из колодца, на дне которого бил ключ пресной воды, отчего водная гладь всегда была подернута рябью. На водопой к господину Паулю пригоняли скотину со всего села, наполняли до краев деревянные корытца, а вода не убывала ни в тот день, ни после. Люди приводили к нему молодых быков, все быки перебывали в его дворе, и только потом их пускали в стадо. И они не бодали больше пастухов, не гонялись за коровами. У того человека были усы, у одного из всей деревни. Черные, пушистые. Звали его Пауль, вернее, господин Пауль. Он был чужак. Усатый кастрировал быков и кабанов, потом ел поджаренную на сковородке «бычью силу». Ел, сидя под раскидистым орехом и потягивая налитую из кувшина охлажденную цуйку. Цуйку он держал в двух кувшинах. Пил из одного кувшина, другой был опущен на веревке в колодец. Кувшины стояли в узких, сплетенных из ивовых прутьев корзинах — чтобы не побились, ударяясь о колодезный сруб. Быки черные, быки белые, быки молодые, быки с железным кольцом в носу, с опутанными цепью рогами — все до единого перебывали во дворе господина Пауля. Полные сил, гордо, словно лауреаты, смотрели они на мир людей, на проволочный забор господина Пауля. Крепкие бока и крупы животных поблескивали на солнце. Лоб украшали белые отметины, черные пятна. Господин Пауль ловко, неприметно привязывал быков к ореховому стволу или растущим поодаль сливовым деревьям. Потом брал в руки «бычью силу», туго обвязывал у корня ниткой, отпивал глоток цуйки из глиняного расписного кувшина в цветах, смотрел, как беспомощно мечется на привязи бык, не верящий участи, которая его ждала. Деревянным молотком Пауль отбивал «бычью силу», и колодец глухо вторил ударам, бычьему реву, мычанию. Подкручивая усы, он встряхивал кувшин с цуйкой и снова отпивал глоток. Глоток — не больше: господин Пауль никогда не напивался. Потом отвязывал животное, брал потухшую трубку с колодезного сруба и заново раскуривал ее. Так случалось каждый раз, пока быки не становились тем, чем становились, и их свободно пускали в стадо. Они не выгибали больше надменно шею, не глядели поверх заборов, а, опустив морду, жевали траву. Никому не причиняли зла. Железного кольца в ноздрях теперь у них не было. Их не боялась даже детвора. И они свободно разгуливали по дороге, забредали в стадо, их не привязывали к изгороди, потому что знали: животные привыкли к плугу, к телеге, к саням. Господин Пауль почесывал их за рогами, под брюхом, глядя, как жадно пьют они воду из деревянных корытец у колодца.