Избранное - страница 10
В романе «Мы» великий инквизитор появляется вновь — уже в образе Благодетеля.
В назидательной беседе со взбунтовавшимся строителем «Интеграла» (у которого будет затем вырезана «фантазия») — через тысячелетия — Благодетель вещает о том же, о счастье, насильственно привитом человечеству: «Вспомните: синий холм, крест, толпа. Одни — вверху, обрызганные кровью, прибивают тело к кресту; другие — внизу, обрызганные слезами, смотрят. Не кажется ли вам, что роль тех, верхних — самая трудная, самая важная… А сам христианский, милосерднейший Бог, медленно сжигающий на адском огне всех непокорных, — разве он не палач? И разве сожженных христианами на кострах меньше, чем сожженных христиан? А все-таки — поймите это, все-таки этого Бога веками славили как Бога любви. Абсурд? Нет, наоборот: написанный кровью патент на неискоренимое благоразумие человека. Даже тогда — дикий, лохматый — он понимал: истинная, алгебраическая любовь к человечеству — непременно бесчеловечна, и непременный признак истины — ее жестокость».
Здесь и выявляется борьба двух полярных начал: за человека или (для его же якобы блага) против него; гуманизм или фанатизм, исходящий из того, что люди, народ, сами нуждаются в жестком пастыре. Неважно, кто он — обожествленный тиран или свирепый Творец всего сущего; важно, чтобы человека можно было бы (ему на пользу) загнать в раба, в муравья, в обезличенный «нумер».
Когда роман «Мы», оставшийся в рукописи (неслыханное дело!), пространно цитировали в печати только для того, чтобы осудить, в нем, по сути, отвергался как раз гуманистический смысл. Так, в статье 1922 года известный критик А. Воронский писал: «В великой социальной борьбе нужно быть фанатиком. Это значит: подавить беспощадно все, что идет от маленького зверушечьего сердца, от личного, ибо временно оно вредит, мешает борьбе, мешает победе. Все — в одном — только тогда побеждают». Между прочим, выбрав, по сути, позицию замятинского Благодетеля, Воронский затем, в пору массовых репрессий, сам, как известно, разделил трагическую судьбу «еретиков». И это красноречивый пример, когда художник глядит дальше, чем реалист, наставляющий его на путь истинный, в фанатической самонадеянности, что он ему известен лучше, чем всем остальным.
Наша отечественная литература всегда отличалась от европейской. У нас — настойчивое «учительство», проповедническое, идущее еще от Аввакума, начало, некоторое пренебрежение к «форме»; там — утонченность, выверенность, изящество, торжество самодовлеющего стиля, завершенность. Замятин — один из немногих в русской литературе «европейских» писателей, писателей-интеллектуалов. В ряде работ он подробно разработал самые основы прозостроения. Как корабельный архитектор — ледокол, рассчитывал он нагрузку на сюжет, характер, язык. И даже элемент внезапного, иррационального в творчестве был им обоснован с помощью научных параллелей. Такова лаборатория замятинского творчества, куда приглашает нас писатель:
«Химики знают, что такое „насыщенный раствор“. В стакане налита как будто бесцветная, ежедневная, простая вода, но стоит туда бросить только одну крупинку соли и раствор оживает — ромбы, иглы, тетраэдры — и через несколько секунд вместо бесцветной воды уже хрустальные грани кристаллов. Должно быть, иногда бываешь в состоянии насыщенного раствора — и тогда случайного зрительного впечатления, обрывка вагонной фразы, двухстрочной заметки в газете довольно, чтобы кристаллизовать несколько печатных листов.
Из бесцветного ежедневного Петербурга (это был еще Петербург) я поехал как-то в Тамбовскую губернию, в густую, черноземную Лебедянь, на ту самую, заросшую просвирником улицу, где когда-то бегал гимназистом. Неделю спустя я уже возвращался — через Москву, по Павелецкой дороге. На какой-то маленькой станции, недалеко от Москвы, я проснулся, поднял штору. Перед самым окном — как вставленная в рамку — медленно проплывала физиономия станционного жандарма: низко нахлобученный лоб, медвежьи глазки, страшные четырехугольные челюсти. Я успел прочитать название станции: Барыбино. Там родился Анфим Барыба и повесть „Уездное“.