Мама и нейтронная бомба - страница 12
Вы можете себе представить Толстого,
купившего бункер?
А он был граф
и, кажется, не беден.
В бункерах с эйр-кондишеном и биде
останутся особо избранные отсутствием совести.
А потом эти избранные
вылезут из бронированных берлог,
писая от радости —
кто на Лувр,
кто на Сикстинскую капеллу,
и будут пересыпать в ладонях
с бессмысленным торжеством
бессмысленные деньги,
примеряя по-дикарски то корону Фридриха Барбароссы,
то тиару последнего папы —
если, конечно, он сам не окажется в бункере.
Они захватят
особо избранных женщин
в свои бункера
и, покряхтывая, приступят
к размножению исчезающей
человеческой расы.
Но все это кончится пшиком.
Откроется грустный секрет:
все
так называемые сильные мира сего —
законченные импотенты.
Они и не догадаются
захватить в бункера крестьян
и будут сеять медали
и пуговицы от мундиров.
и будут жрать консервированным
даже хлеб,
и будут слышать кудахтанье
лишь консервированных куриц.
Они и не догадаются
захватить в бункера
пролетариат
и будут ковыряться
серебряными вилками
в автомобильных моторах,
и будут колоть дрова — пилой,
а пилить дрова —
топором,
и канализацию разорвет
от особо избранных экскрементов.
Сильные мира сего
и до взрыва жили как в бункерах,
соединенные с миром
посредством телефонов и кнопок,
и взорванные телефонистки
и взорванные секретари
мстительно захохочут
над беспомощностью шефов.
Сильные мира сего
бессильно начнут замерзать
и будут отапливаться
Данте и Достоевским,
а когда закончится классика,
доберутся и до моего альбома,
сжигая с ним вместе всё
о всех, кого я любил…
А когда станет пеплом всё то,
что может сделаться пеплом,
последний сильный мира сего
в горностаевой мантии Людовика
закричит: «Вселенная — это я!» —
и превратится в ледышку
под скрежет полярных айсбергов,
разламывающих Нотр-Дам…»
«У вас температура, профессор…» —
я прервал его осторожно.
Он захохотал:
«Да, слава богу, пока ещё температура,
температура человеческого тела…»
10
Мама,
мне страшно не то,
что не будет памяти обо мне,
а то, что не будет памяти.
И будет настолько большая кровь,
что не станет памяти крови.
Во мне,
словно семь притоков,
семь перекрестных кровей:
русская —
словно Непрядва,
не прядающая пугливо,
где камыши растут
сквозь разрубленные шеломы;
белорусская —
горькая от пепла сожженной Хатыни;
украинская —
с привкусом пороха,
смоченного горилкой,
который запорожцы
клали себе на раны;
польская —
будто алая нитка из кунтуша Костюшки;
латышская —
словно капли расплавленного воска,
падающие с поминальных свечей над могилами в Риге;
татарская —
ставшая последними чернилами Джалиля
на осклизлых стенах набитого призраками Моабита,
а ещё полтора литра
грузинской крови,
перелитой в меня в тбилисской больнице
из вены жены таксиста —
по непроверенным слухам,
дальней родственницы
Великого Моурави
Анна Васильевна Плотникова,
мать моего отца,
фельдшерица, в роду которой
был романист Данилевский,
работала с беспризорниками