Маскарад Пастернака - страница 3

стр.

«…Все движения на свете в отдельности были рассчитанно-трезвы, а в общей сложности безотчетно пьяны общим потоком жизни, который объединял их. Люди трудились и хлопотали, приводимые в движение механизмом собственных забот.

Но механизмы не действовали бы, если бы главным их регулятором не было чувство высшей и краеугольной беззаботности. Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь.

Из этого правила мальчик был горьким и тяжелым исключением.

Его конечною пружиной оставалось чувство озабоченности, и чувство беспечности не облегчало и не облагораживало его. Он знал за собой эту унаследованную черту и с мнительной настороженностью ловил в себе её признаки. Она огорчала его.

Ее присутствие его унижало.

С тех пор как он себя помнил, он не переставал удивляться, как что при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и притом чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?..».

Возникает чрезвычайно явное впечатление, что перед нами авторский, тот самый «крик души». И, конечно, рассуждения о «связности человеческих существований», «царстве Божием» и «истории» возможно свести к самому простому обстоятельству: большинство окружающих Мишу людей связаны общностью религии, они православные, а Миша – иудей, и потому чувствует себя плохо, одиноко, поскольку принадлежит к меньшинству. Но это еще не всё! Миша ясно понимает, что принадлежит к какому-то меньшинству, которое бросает вызов большинству; меньшинство «безоружно», то есть не может защититься от большинства и потому терпит «горе». Но какова «награда» за эту горькую принадлежность к меньшинству? Естественно, мальчик обращается за разъяснениями к отцу. Однако – увы!

«Когда он обращался за ответом к отцу, тот говорил, что его исходные точки нелепы и так рассуждать нельзя, но не предлагал взамен ничего такого, что привлекло бы Мишу глубиною смысла и обязало бы его молча склониться перед неотменимым».

Пастернак лукавит. Он, конечно, понимает, что и «привычки» и даже и «язык» (будто он не знал о существовании идиша и древнееврейского) – не такие уж «общие». Что до глубокого осмысления существования иудаизма, то странно, почему отец не объяснил сыну, что именно в существовании иудейской общности кроется смысл существования мира, существования того, что понимают как «историю человечества»… Конечно, всё это были бы такие же демагогические рассуждения, как и рассуждения Николая Веденяпина о христианстве. Но возникла хотя бы тень полемики! Однако рассуждая об иудаизме и христианстве, автор не предусматривает полемики. Миша Гордон и Николай Веденяпин оказываются правы априори, потому что автор позаботился о том, чтобы им фактически никто не возражал… Можно с большой долей уверенности предположить, что сам Пастернак был одержим страстным желанием, жаждой принадлежности к религиозному большинству. Он отчаянно пытался взглянуть на русскую свадьбу глазами… ну, Есенина, конечно:

Пересекши край двора,

Гости на гулянку

В дом невесты до утра

Перешли с тальянкой…

Но глазами того же Есенина никак не выходило, а выходило какое-то нарочитое «пашано»! А так желалось глянуть утром в зеркало, а там – не ты, а Есенин! Должно быть, Пастернаку представлялось, что быть от рождения русским и христианином означает органическую гармонию личности. Борис Леонидович не думал о возможности проблемного бытия русского христианина, потому что для Бориса Леонидовича существовала одна проблема: проблема еврея! И, разумеется, по мнению Пастернака, тот самый «культурный человек», тот самый «настоящий русский интеллигент» не мог плохо относиться к евреям! Именно поэтому Андрей Живаго выказывал к Мише «необъяснимую, вероятно отраженную, и, может быть, не ему предназначенную нежность». Не ему, а кому? Пастернак недвусмысленно намекает на то, что в еврейском мальчике Живаго словно бы видел своего сына… Ага, вот тут впервые Юра и Миша как бы сливаются в какое-то единое существо, как во сне, как в фрейдистском сне… Но «нежность» все-таки «необъяснимая», такой нежности быть не должно, она неправильная! И тут возможно совсем вплотную подойти к теме, которую я обозначаю как «тело иноверца», причем, в определение «тело» я включаю все разнообразные телесные и социально-бытовые признаки и практики, такие как еда, одежда, манера поведения, устройство жилища… Приведу несколько примеров. В своих воспоминаниях (вторая половина девятнадцатого века) актриса Александра Куликова (в замужестве за немцем – Шуберт) писала о том, как актеры (христиане, естественно) брезговали угощением, которое предложила им еврейка-модистка в Одессе, хотя она одета была вполне прилично и вела себя пристойно. Фольклористка Елена Елеонская описала послереволюционную русскую деревню, где женщины брезгуют приласкать некрещенного (согласно новым обычаям) ребенка. В романе индийского писателя Мирзы Русвы «Танцовщица» индуист и мусульманин не могут раскурить одну трубку. В рассказе идишистского писателя Шолома Аша «Две матери» еврейка трет рот сынишке после того, как соседка-полька угостила его «своей едой». В повести Антона Чехова «Степь» у еврея «большой птичий нос», а в жилище еврея невозможно дышать от «затхлого и кислого воздуха». Еще интереснее, конечно, о детях, когда маленькие дети еврея, хозяина постоялого двора, высовываются из-под одеяла, русский мальчик Егорушка «мог бы подумать, что под одеялом лежала стоглавая гидра». Но – увы – он не обладал «богатой фантазией» писателя Антона Чехова, который детей своих хороших знакомых, Ефима Коновицера и Евдокии Эфрос, Колю и Олю, называл «жиденятами». Так что вопрос о неестественности почти отцовской нежности Андрея Живаго к Мише можно полагать вполне логичным. Для того, чтобы это самое «тело иноверца» не вызывало чувства брезгливости и даже и отвращения, необходимы определенные общественные настроения и воспитательные приемы, которые в императорской России отнюдь не практиковались.