Мемориал - страница 20
Все эти подачки, конечно, капля в море. Пробавляемся мы, как правило, иным. Одни, те, кто работает на заводском дворе, таскают упаковочные ящики и продают их, перебрасывая через забор, местным жителям — за хлеб, за табак. Те, кто транспортирует готовую продукцию на склад, обязательно останавливают вагонетку возле кухни, всего на несколько секунд, чтобы не увидел вездесущий Антон, однако и этих мгновений хватает, чтобы утащить с кухонного двора картофелину или свеклу, а если особенно повезет, то и кусочек мяса. На кухне работают подсобницами две девушки-украинки, сестры Мария и Роза, они тоже стараются помочь «своим», чем могут: бросят исподтишка кусок хлеба или плеснут на бегу в котелок половник какого-нибудь варева.
Таким, как я, кого обер-пост Антон числит в «подозрительных», выход из цеха запрещен. Нам приходится выискивать, что называется, внутренние резервы. Промысел этот опасный: если поймают на месте преступления, то могут убить тут же, без суда и следствия. Личная собственность для немецкого обывателя священна, пусть это ничтожная мелочь, какая-нибудь булавка от галстука. В другое время мы, наверно, восхищались бы подобными порядками, но сейчас нам хочется есть. И это ни с чем не сравнимо — муки голода. Терзаясь ими, понимаешь, что человек ради куска хлеба готов пойти на бунт, на казнь…
Работа изнуряет. Я, например, должен за рабочий день поднять с вагонетки и бросить на рольганг три тысячи болванок. Это значит в общей сложности восемнадцать тысяч килограммов, восемнадцать тонн… К концу дня я сам не свой: поясница разламывается, каждая мышца дрожит. И есть уже не хочется. Хочется только пить. Выпить бы кружку воды, но не теплой и пахнущей машинным маслом, из бачка, а холодной, родниковой, и упасть — пусть на этот пол, усеянный колючими стружками. Только чтобы не стоять на противно дрожащих ногах, не поднимать эти проклятые болванки…
В барак возвращаемся тоже в сумерках: в небе, если нет туч, висит молодой месяц, единственный «незамаскированный осветительный прибор», как его здесь называют. Он — объект насмешек и проклятий. В спокойное время немцы над ним смеются, как над «безработным»: ведь сейчас на него уже никто не любуется, при виде его никто не вздыхает в любовной истоме — не до того. А когда прилетает «союзная» авиация, то все проклинают светило, демаскирующее землю.
Бомбили часто. Не успеешь после одуряющей работы повалиться на нары, как слышишь истошный вой сирены и крик вбежавшего к нам обер-поста: «Аллярм! Вставайть! Би́стро!» Он носится, как привидение, между нарами, орет «лос! вэг! бистро!», будто лает, и колет направо-налево штыком в задницу. Поднимается страшная суматоха: кто-то в темноте схватил чужую рубаху, кто-то обулся в чужие колодки… Грохоча, толпа выбегает из барака и бежит через двор, подгоняемая обером и его помощником, колченогим резервистом, имени которого мы даже не знаем, почти безгласным в обычное время, но вынужденным кричать, как и его начальник, все те же «лос» и «вэг», когда начинается воздушная тревога.
Бункер огромный: в него набивается сразу несколько сот человек. Здесь, как при сотворении мира, собираются все — и чистые, и нечистые, и старики, и младенцы. Немцы перемешаны с французами, русскими, поляками… Несмотря на трагичность обстановки, мне бывает смешно от мысли, что новый «всевышний» — авиация союзников — смешала все нации и расы, устранив различия между господами «чистокровными арийцами» и нашим братом, славянскими «недочеловеками». Перед смертью все равны: это хорошо понимаешь именно здесь, в бункере, слыша рядом сдавленное страхом дыхание какого-нибудь мастера или даже инженера, грозного и недосягаемого для нас в другое время. Там, в цеху, это Зевс, важно сидящий на антресолях в своей стеклянной конторке и мечущий молнии: одного его замечания достаточно, чтобы такого, как я, пленягу, бросили в карцер или лишили пайка на несколько суток… А тут я вижу, как он, слыша свистящий рев пикирующих бомбардировщиков, начинает мелко, противно дрожать, как лоб его покрывается испариной, а побледневшие губы что-то шепчут, наверно, слова забытой с детства молитвы. Не знаю, может быть, я тоже дрожу, но чужой страх всегда заметнее, и мне невольно становится жаль этого лощеного господина. Я уверен: потребуй от него сейчас, как искупления от бомбы, торжественного обещания относиться к тебе нежнее, чем к родному брату, и он охотно даст его. Но понимаю, что окончится тревога, и все снова встанет на свои места, и снова этот человек, обретя привычную спесивость, будет обливать меня ненавистью и презрением. Таков их строй, разделивший всех на господ и рабов.