Мемориал - страница 21

стр.

«Едэм дас зайне!» — «Каждому — свое!» — любят повторять немцы. Однако всем — и им и нам — уготована смерть. Они погибают на фронте и от бомбежек, а мы — в тюрьмах и концлагерях, на каторжных работах в шахтах и каменоломнях. Мне, по пленным понятиям, еще повезло: я попал на завод, где даже самый тяжелый труд, например, мои восемнадцать тонн за смену, не может сравниться с работой в той же шахте, с ее вечной чахоточной сыростью и звероподобными надсмотрщиками, специально набираемыми из уголовников. Говорят, что хозяин фабрики, «папаша Фоссен», запретил своим мастерам избивать пленных, следит, чтобы не воровали продуктов… Но я чувствую, что мой конец не за горами: обер-пост, которого я уличил в краже хлеба и маргарина, все чаще придирается ко мне; Антон в отсутствие хозяина с особым удовольствием потчует меня своей палкой, а тут еще почти ежедневные бомбежки, когда бессонница отнимает последние силы. Я худею с каждым днем, штаны еле держатся на мне, вид затравленный. В цеховом туалете висит мутное зеркало, из которого каждый день смотрит на меня тощий, длиннолицый, сутулый, как старик, человек.

Сначала мне было жутко от сознания своей участи, и как-то ночью я вспомнил свой дом, мать, девушку, которую любил когда-то и которая, кажется, не любила меня, и заплакал: ведь больше ничего не вернется, подумалось мне, ничего, если жизнь покинет меня. Закрывшись одеялом, я даже пропел про себя душещипательную «отходную».

Но не умер. Что-то укололо меня в самое сердце — пожалуй, это была мысль, прорвавшаяся из недр души и протестующая против пассивности. «Ты человек — действуй!» — вспомнилось чье-то изречение. И я решил действовать.

На следующий день, улучив момент, когда немец, работавший неподалеку, на прессе, отошел по нужде, я зажал пуансон и, положив на прессовую плиту левую руку, рванул рычаг на себя. В первый момент даже не почувствовал боли, может быть, оттого, что ожидал чего-то сверхъестественного. А получилось все до смешного просто: когда я вынул из-под пуансона руку, она была цела, только два пальца, указательный и мизинец, неестественно выгнулись. По руке, до плеча, огнеметной струей катился жар. Надсадно ныла кость. Но это были мелочи по сравнению с тем, что я ожидал. Главное — рука осталась цела.

Вероятно, потому, что гримаса боли, которую я попытался изобразить на своем лице, показалась недостаточно убедительной, мастер, посмотревший на мою руку, словно сомневаясь, покачал головой и промычал что-то вроде: «Это мы еще проверим, что у тебя за перелом». Я же настойчиво твердил свое: «Никс арбайтен. Мус нах лагерь, ин лазарет», что означало, что я больше не могу работать и меня надо отправить обратно в Штукенброк, в ревир, где — это я уже добавлял про себя — мне поможет, обязательно поможет врач Иван Гаврилович, легенды о котором дошли до нашей рабочей команды.

Мастер вызвал обер-поста Виллимайера и доложил ему о случившемся. Виллимайер ничего не сказал, только угрожающе сжал губы. Он повел меня через двор обратно в барак, пиная, как шелудивого пса, — и все это молча, с глухой, едва сдерживаемой ненавистью. Тут мою душу снова объял страх: я понял, что просто так, отправкой в лагерь, здесь дело не кончится.

В бараке он показал на метлу: «Бери, будешь наводить чистоту так, чтобы все блестело!» Я взял метлу правой рукой и, прижав ее к плечу, провел несколько раз по полу. «Держи обеими руками!» — крикнул Виллимайер. Но едва я прикоснулся к метле другой рукой, как из глаз у меня полились слезы. Виллимайер вырвал у меня метлу, больно ударил черенком по спине и позвал своего помощника. «Отведешь его в городской госпиталь, пусть ему сделают, что положено». И добавил, уже обратившись ко мне: «Я знаю, что у тебя на уме. Но ничего не получится, лечиться будешь здесь. А потом… потом… я сделаю из тебя человека!»

Его помощник — старик, просто «пост», вывел меня за ворота. Тут он словно преобразился: повеселел, даже стал что-то напевать, гнусавя себе под нос: «Лос, лос!» — привычно покрикивал он, но это звучало у него уже добродушно, как у хозяйки, погоняющей гусей на водопой. Правда, если нам навстречу попадался какой-нибудь военный чин, то старик тут же выпячивал грудь и, неуклюже козырнув, орал на меня во весь голос. Однако стоило «чину» удалиться, как он снова принимал свою обычную позу и что-то бормотал, словно извиняясь передо мной за свое оранье.