Мы не сеем колючек - страница 5

стр.

— Мне хочется навсегда остаться в вашей семье! — объясняет она. — Вечно быть рядом с моей дорогой госпожой и моим добрым господином!

— Ты нам своя и всегда будешь своей! Но не надо говорить об этом сейчас. Бог даст, обойдется, выздоровеешь…

— Я так боюсь, что меня похоронят далеко от госпожи и господина!

— Бог с тобой! Ты останешься с нами. Ты ведь нам как родная!

В комнате снова воцаряется тишина. Женщина отворачивается к окну, за которым виднеется далекий сверкающий Нил, крыши домов и кроны деревьев. Из другого открытого окна доносится запах жасмина. Вздох облегчения вырывается у старой женщины. Кто не мечтает встретить свой последний час вот так, как она, — в покое и умиротворении!

Полвека такой жизни, которая выпала на ее долю, преждевременно сведут в могилу любого, самого терпеливого. Что хорошего видела она в этой жизни? Почти ничего. И нечего помянуть добром. Разве только время раннего детства да последние годы, проведенные в этой прекрасной семье, где она обрела долгожданный покой и душевное отдохновение.

Она вспоминает себя девочкой лет пяти, может быть чуть постарше. Родительский дом… отец Габер… мачеха Даляль. Лачуга, затерянная в квартале эль-Маварди… Седая борода отца, искаженное злобой лицо мачехи…

О родной матери Сейида ничего не знала, лишь слышала иногда случайные упоминания о ней в разговорах соседей. Конечно, мать у нее была как же иначе, но детская память не сохранила ни одной черточки ее образа. По правде говоря, она и не слишком стремилась узнать что-нибудь больше. Зачем? Раз матери не было рядом, чтобы защитить дочку от побоев, обласкать, утешить, дать несколько миллимов[1] на покупку сластей или хотя бы самой обычной морковки, то и нечего зря бередить душу. Что толку? Дома же имя матери чаще всего всплывало во время ссор между отцом и мачехой. В такие минуты отец с горьким сожалением говорил о первой жене, рано ушедшей из жизни. Так что имя матери оставалось в ее памяти связанным лишь с семейными скандалами.

Ссоры эти обычно начинались так. Отец просовывал голову в рабочую галабею[2], натягивал ее, стараясь побыстрее прикрыть драную майку, грязные длинные трусы и жалкие остатки носков, и замечал дыру. Тут он давал волю гневу.

— Даляль! — громко кричал он.

Раздавался скрип пружин: мачеха переворачивалась на кровати. В ответ на повторный окрик пружины начинали визжать. И лишь на третий раз слышалось полусонное:

— Ну?

— В галабее дыра.

— И что?

— Говорил же тебе — зашей!

Пытаясь снова погрузиться в сон, мачеха нехотя обещала:

— Ладно, зашью.

— Что ладно? Почему вчера не зашила?

— Сойдет и так.

— Мне ведь надо идти на работу.

— Ну и ступай.

— В разорванной галабее?

— А что особенного?

— Вот так появиться на людях?

— Подумаешь!

— Раньше мне не приходилось щеголять в таком виде.

— Это когда же «раньше»?

— Когда было кому обо мне позаботиться.

Эти слова вызывали поток брани. Голос мачехи становился визгливым.

— Чтобы черти побрали эту подлую тварь!

Отец, уже в галабее, поспешно совал ноги в сандалии и, как бы подводя черту, примирительно говорил:

— Да будет земля ей пухом!

Но последнее слово все равно оставалось за мачехой, голос которой гремел уже громовыми раскатами:

— Гори она синим пламенем в аду!

Только в таких перепалках и вспоминали мать девочки. Сейида не знала, должна ли она как-то выражать свое отношение к этому или разумнее ограничиться ролью безмолвной свидетельницы. Пожалуй, лучше не вмешиваться. Мачеху ведь не переделаешь.

— Сейида! Мигом ко мне, не то я так ущипну! — прерывал ее размышления истошный крик мачехи.

Что и говорить, в этом деле Даляль была великой мастерицей. Девочка, не раз испытавшая на себе это ее искусство, стремглав кидалась на зов. Только она подбегала к кровати, мачеха, как коршун, впивалась в нее пальцами и не отпускала, пока на бедрах Сейиды не появлялись два темно-синих пятна, похожих на печати санитарного надзора, которые ставятся на говяжьи и бараньи туши в лавке мясника.

Уже один вид мачехи наводил страх на бедную девочку. На кровати возвышалась бесформенная и грязная гора мяса — жирные бедра туго натягивали рубашку, сбившийся платок топорщился на затылке, по лицу стекал пот, черный от краски для глаз. И подумать только, это расплывшееся тело неизменно вызывало бурный восторг у мужской половины квартала! Правда, прежде чем выйти на улицу, мачеха прихорашивалась: подкрашивала глаза, тщательно причесывалась, надевала плотно облегающее платье с большим вырезом на груди и нарочно спускала с плеч бретельку нижней рубашки. Ходила она как гусыня, переваливаясь с боку на бок. Со всех сторон к ней летели двусмысленные возгласы и сальные шутки. Заигрывания начинались, едва Даляль появлялась на дворе, в углу которого стояла тележка продавца батата. Прихлопывая в ладоши, он нараспев заводил: