Небрежная любовь - страница 10

стр.


Почему же он в эти минуты не в силах был на нее смотреть, почему не хотел простить ее, если сам то и дело внушал себе, что все, абсолютно все не имеет значения? Почему, как ни старался он быть равнодушным, эта зима так истерзала его, что, возвращаясь ночами домой, он боялся поднять голову, боялся встретить взгляд зловещего черного неба, усыпанного острыми звездами, такими мелкими и злыми, словно это была пыль толченого зеркала, а мириады сверкающих в свете фонарей иголок, медленно оседавших на землю, только усиливали это чувство, обостряли головную боль, безжалостно вонзаясь прямо в поверхность обнаженного мозга. Он чувствовал себя потерянным, усталым, больным, не знающим ответа на самые простые вопросы.

«Я не знаю, кто меня послал в мир, я не знаю, что такое мир, что такое я. Я в ужасном и полнейшем неведении... Я вижу эти ужасающие пространства Вселенной, которые заключают меня в себе, я чувствую себя привязанным к одному уголку этого обширного мира, не зная, почему я помещен именно в этом, а не в другом месте, почему то короткое время, которое дано мне жить, назначено мне именно в этом, а не в другом пункте целой вечности, которая мне предшествовала и которая за мной следует. Я вижу со всех сторон только бесконечности, которые заключают меня в себе, как атом; я как тень, которая продолжается только момент и никогда не возвращается. Все, что я сознаю, это только то, что я должен скоро умереть; но чего я больше всего не знаю, это смерть, которой я не умею избежать. Как я не знаю, откуда я пришел, так же точно не знаю, куда уйду... Вот мое положение: оно полно ничтожности, слабости, мрака».

По ночам он долго не мог уснуть, а когда засыпал, его мучили короткие, тяжелые, похожие на галлюцинации сны. В них однообразно бухал барабан, тонко, нагло и развратно-нежно кричала труба, а потом из тьмы всплывало ее ненавистно-любимое лицо с полуприкрытыми веками и искривленными, порочно красными губами, притиснутыми к зубам так, будто она только что всасывалась в мундштук трубы...

Утрами же, когда сквозь толстые от изморози стекла окон просачивался скучный рассеянный свет, он долго не вставал, слушая скрип снега на улице, звук чрезвычайно острый и отчетливый, будто кто-то мял целлофан. Ему казалось, что весь город накрыт мутно-прозрачной пленкой, хрупко застывшей на морозе, и жизнь под этой пленкой была такой же призрачной, бесцветной и безвкусной, как пластмасса. И, чтобы разрушить тягостное ощущение искусственности жизни, он, послонявшись по дому, включал магнитофон, и тогда в серо-белесых утренних сумерках вдруг как бы загоралось маленькое, яростно кипящее солнце, взрывалось, пульсировало и клокотало в последних судорогах самосожжения, разбрызгивалось и таяло, ненадолго согревая душу и взбадривая, прижигая ее искрами электрогитар:

«Голова певца тряслась все более мелкой дрожью, точно крылья навозной мухи, и нарастающий звук, который он испускал, был воплем электронных кошек, получающих энергию от мокрых пластин аккумуляторов или провода на траве. А певец играл им, вертел его, загонял все выше, пока он не достиг заключительных вибраций, точно ракета, вырвавшись сама из себя, завертелась в котле замкнутого пространства. Это ревел зверь полного отрицания, а сзади его нагоняли электроконтрабас и барабан, не останавливаясь, подминая под себя сознание... В этой гекатомбе децибелов слышался грохот рушащихся гор, и в ней рвались сердца — в буквальном смысле слова рвались: словно это был звук смерти от внутреннего взрыва, барабаны физиологической кульминации, когда сознание разлетается вдребезги, и силы будущего, мощные, безликие, такие же безумные и испепеляющие, как волны лавы, изливались из урны всего, что было накоплено культурой, и швыряли мозг, как разделанную тушу, в бешеные быстрины, в водоворот демонов, в омут рева, в лабиринт диссонансов, где визжали электрические крещендо...».

Он еще пытался задержаться там, то ли в Чикаго, то ли в Вудстоке, где проходили знаменитые рок-фестивали, иронично запечатленные одним известным западным интеллектуалом, но его уже невозвратимо повлекла какая-то другая могучая жизнь, и он очнулся совсем не там, где бушевали страсти, записанные на его магнитофон, а в провинциальной электричке, которая летела вдоль Урала на север по горнозаводской линии, минуя Пальники, Дивью, Кухтым... Они ехали играть на вечере какого-то передового колхоза, стоял все тот же бесконечный солнечный январский день накануне рождества, в вагоне кроме них никого не было, и они курили прямо на местах, болтали, смеялись, пили кислый рислинг с лиловыми синяками буфетных штампов на пестрых этикетках, и он, притворяясь дремлющим, смотрел, как тенор-саксофон и гитарист целовали ее с двух сторон в шею, щекоча стандартными бородами, а она, хохоча и вскидывая ногами, запрокидывала голову и, задыхаясь, уже не смеялась, а стонала с каким-то электричеством в голосе, нервно вытягивая шею все больше, словно плыла и никак не могла увидеть берега...