Небрежная любовь - страница 11
Смех этот преследовал его, когда он поднимался по обледенелой деревянной лестнице от платформы наверх, вокруг стоял темный старый лес, такой густой и плотный, что скудный снег не везде смог прикрыть землю; здесь было сумеречно, полутемно, и, может быть, поэтому, когда они вышли на поле, его ослепил вид заката: высокая и широкая, насколько хватало глаз, стена нежного вечернего света медленно гасла по мере того, как солнце все дальше уходило за горб земли, и там, за селом, которое странно пусто и широко распадалось по склону белого плато, в чистые розовые полосы неба вонзался маленький древний собор. Что-то было в этом не совсем настоящее, как бы театральное: уж слишком ясные тона лежали на снегу и предвечерних облаках, слишком красиво смотрелись на акварельном фоне сельских сумерек главы собора. Отблески зари еще играли на его светлых стенах, когда они подъехали к нему — это был клуб — и он из любопытства обошел собор кругом. Узкие портики, глубокие стрельчатые окна, железные карнизы, четкие грани маковок — все было сделано и в самом деле неплохо: чисто, светло, со старинной основательностью.
Внутри собора, сразу за дверями куда-то несимметрично влево поворачивал коридор, образованный белой пыльной стеной и дощатой загородкой, побеленной известью; коридор приводил к лестнице, ведущей в кинобудку, тут же были раздевалка, библиотека и туалет; дальше в дощатом заборе были двери в зал; между ними висели портреты передовиков в хороших, крашенных золотом рамках; имелись плакаты, прибитые низко и крепко, и среди них — почему-то «Утро в сосновом бору» Шишкина, бывшее не по размеру и влезавшее на дверной косяк.
В зале было холодно. Звуки струн, шагов, резкое кряканье продуваемых мундштуков гулко и четко прокатывались по собору, оглушаясь и замирая где-то в темных углах, в тускло-золотистых нишах с остатками росписи, и отдельные далекие шорохи долго укладывались где-то наверху, под чутко стерегущим их куполом...
Во втором часу ночи он, взмокший, усталый, в расстегнутой на груди рубашке упал за кулисами в низкое продавленное кресло, у которого вместо задней ножки были подложены два кирпича, и, весь перекосившись на один бок, покачиваемый мягкими волнами только что выпитого вина, ненадолго заснул. Во сне он видел тот же собор, но только теперь ему казалось, что сюда всплыл и переместился когда-то ощущаемый им ад, бесновавшийся под тихими деревянными улицами в районе Феодосьевской церкви. Начиная с входной двери, которая вся блестела и сочилась каплями оседавших на ней душных испарений, и до самого купола, которого не было видно из-за той же мутной атмосферы, весь собор был забит пьяными, возбужденными, непрерывно двигавшимися по лестницам и галереям людьми, которые в невиданном наркотическом отупении орали, ныли, визжали, дрались, жевали губы друг другу, мочились, плясали, пили — словно какое-то гадкое в своей простоте животное вползло в собор, обожралось и теперь, корчась и извиваясь, само же умирало здесь от душившей его тучности...
Очнувшись от этого болезненного кошмара, он попытался сразу встать, но весь левый бок занемел, и он чуть не упал, когда поднялся. В четыре часа утра шла обратная электричка, ложиться спать не было смысла, а пить больше он не хотел. И еще его свербила мысль, куда и, главное, с кем исчезла она, когда они кончили играть. Но все его товарищи были здесь, в соборе, они выпивали в углу зала, а ее среди них не было, и он угрюмо вспоминал, с кем из местных она танцевала. Потом, одевшись, он вышел покурить на крыльцо. Сквозь затворенную дверь звук магнитофона, игравшего в зале, почти не доносился, была пустая и холодная тишина. Внизу, у леса, где огоньками обозначились избы, пели.
Светлой расчищенной дорожкой он прошел до ворот. Они, высокие, белые, таинственно-жуткие в своей древности, были полосатыми от теней старых берез. Он глянул наверх. Над собором близко и загадочно стоял крупный крутой кокошник месяца. Четкий, жестяной, нарядный, он испускал сильный и как бы твердый невидимый свет, который, падая на крыши и улицы яркими белыми плоскостями, высекал в снегу искры цветного огня. Было в этом некое наваждение, что-то необычное подспудно складывалось вокруг и осторожно, неуверенно трогало душу. Он постоял, поежился, прислушиваясь к себе, представил удаленность и заброшенность уголка земли, где сейчас находился, и какая-то покаянная сладкая печаль пронзила вдруг его; печаль по тем временам, когда его не было, а здесь, в этом большом краю, где ему уготовано было родиться, уже шла неизвестная ему жизнь — грешная и праведная, жестокая и милосердная, хитро-сложная и застенчиво-простая, и в ней, в той далекой жизни, начало которой терялось во тьме, а на вершине, на самом сегодняшнем острие которой стоял сейчас он, сталкивались и боролись страсти, дули ветры истории, лились то хлебные дожди, то кровь и слезы, земля засевалась то зерном, то костьми и пеплом, и за весь этот неохватно длинный путь множества поколений он был сегодня ответчиком перед вечным, бесстрастно-мудрым небом. Но мог ли он что-нибудь ответить? Что знал он про землю, которая его родила? Видел ли он ее? Понимал ли? Содрогнулась ли хоть раз его душа в радости, гневе или страдании за то, что было или будет на этой земле? И коснулось ли хотя бы однажды его сердца трепетное крыло настоящей, негордой и незлой любви к этим малозаметным пологим горам, никогда не ведавшим о грозной славе Гималаев и Анд, к бедным серым деревенькам, приютившимся в складках здешней скудной для хлеба земли, к безвинно страдающим рекам и речушкам, вечно забитым поваленным лесом, к неуютным работящим городам, жилые кварталы которых теснились среди шахт, рудников, заводов, — ко всему, что он, в общем-то, видел и знал с детства, и что, кажется, любил, но какой-то слишком требовательной и умной, холодно-придирчивой, а потому и поверхностной, небрежной любовью.