Об Илье Эренбурге (Книги. Люди. Страны) - страница 19

стр.

Девять месяцев (декабрь 1919 — сентябрь 1920 года), проведенные под властью белых в Коктебеле у Волошина, с их бытовыми тяготами, голодом, ссорами и тревогами, помогли Эренбургу многое переосмыслить. «Коктебель. Зима. Безлюдь. Очухался. Впервые за годы революции удалось задуматься над тем, что же совершилось. Многое понял. Написал „Раздумья“»[97]. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург написал об этом очень взвешенно:

«Со дня моего приезда в Коктебель меня ждал главный собеседник — тот Сфинкс, что задал мне вопросы в Москве и не получил ответа <…>. Я начинал понимать многое; это оказалось нелегким <…>. Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем „историей“, убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей, то есть перешагнуть из XIX века, в котором, сам того не сознавая, я продолжал жить, в темные сени новой эпохи»[98].

Продуманность этих слов не делает их неуязвимыми, однако смысл идеологического сдвига Эренбурга они передают точно. 18 написанных в Коктебеле стихотворений «Ночи в Крыму» и были попыткой ответа тому Сфинксу.

5 апреля 1920 года Волошин сообщал М. С. Цетлин: «Эренбург живет всю зиму у меня… Пишет прекрасные стихи — и очень много»[99]. Спустя сорок лет Эренбург скажет об этих стихах, что его «коробит от нарочито книжного языка: „гноище“, „чрево“, „борозды“», и удивится, как это после «Стихов о канунах» он «сбился на словарь символистов», однако, приведя отрывок из стихотворения «России», заметит, что эти стихи «выражают мои мысли не только той зимы, а и последующих лет»[100]. По коктебельским стихам января-марта 1920-го, свободным и от молитв, и от пророчеств, эволюция отношения Эренбурга к происходящему в стране вполне реконструируется.

Гражданская война заканчивалась, большевики фактически победили, поддержанные (активно или пассивно) большинством населения. Надежды Эренбурга на демократическое переустройство России оказались иллюзией. У него были две возможности: бежать из России вместе с остатками врангелевской армии или, признав власть большевиков, остаться. Если раньше ради большой идеи Эренбург считал наносным все отрицательное, что несла с собой белая армия, то теперь именно это отчетливо всплывало в памяти, да и жизнь в Крыму под властью врангелевцев не располагала к тому, чтобы следовать за ними в эмиграцию (достаточно упомянуть арест ими О. Э. Мандельштама в Феодосии). От эмиграции без шансов на возвращение Эренбург отказался, но пассивному ожиданию предпочел движение навстречу неизвестности и осенью 1920 года весьма драматическим способом бежал в независимую тогда Грузию, а уже оттуда двинулся в красную Москву.

Осознанность этого решения прочитывается в коктебельских стихах; в них происходящее в стране изображается торжественно:

Суровы роды. Час высок и страшен.
Не в пене моря, не в небесной синеве,
На темном гноище, омытый кровью нашей,
Рождается иной, великий век.

Кровавая вакханалия, прокатившаяся по стране, теперь осознается Эренбургом как предопределенная свыше:

На краткий срок народ бывает призван
Своею кровью напоить земные борозды,

и участие в ней принимается спокойно: «Мы первые исполнили веление судьбы». Приятие случившегося Эренбург честно понимает как отречение от прошлой веры, он пишет об этом без обиняков:

Отрекаюсь, трижды отрекаюсь
От всего, чем я жил вчера.

Отречение это связано с вольным или невольным выбором страны:

Нет свободы, ее разлюбили люди.
Свобода сон, а ныне день труда, —

оно — вынужденное («Умевший дерзать — умей примириться»).

Отречение от прошлого, от свободы и еретичества оказалось для Эренбурга процессом долговременным и никогда не было полным; в 1920 году оно — скорее декларативно.

Конечно, в 1920-м Эренбург не видел контуров будущего и даже обмолвился о «пути бесцельном»; говоря о новом веке, он называл его темным. Однако плач по прошлому был закончен:

Не могу о грядущем пророчествовать,
А причитать над былым не хочу.

К концу затянувшейся войны Эренбург, как казалось, обрел некоторое душевное спокойствие: