Объяснение в любви - страница 4
Эти глупые слова текли в голове непрерывной магнитофонной лентой. Было такое чувство сокрушительной силы в руках, что он боялся прикасаться к чему бы то ни было.
«Что же это такое?» — спрашивал он себя, и ему хотелось запеть во весь голос, крикнуть от счастья.
Его девочка рисует!
Как хорош тихий погожий вечер!
Нужно было идти на почту и отбить телеграмму Ирине Тимофеевне. Расчет его оказался верным.
И опять в голове заработала магнитофонная лента, говорившая на этот раз без конца текст телеграммы: «Аня рисует. У нее взрывчатая, впечатлительная душа истинного художника. Пусть живет у меня. Подробности отпишу».
Андрей Петрович съездил на почту. Нарвал, как мальчишка, с клумбы во дворе георгинов с тяжелыми бархатными головами. До рассвета просидел на кухне в каком-то блаженно-мечтательном состоянии, не решаясь зайти к дочери, ее потревожить, и все же нелепо ожидая, что его позовут хотя в благодарность за такие подарки. Не выдержал и постучал.
Не услышав ответа, осторожно вошел.
И увидел — дочь спит на диване, подогнув под себя ноги, держа, как земной шар, ладонями свое лицо.
Никогда он не видел, чтобы так неловко и так странно спали люди, и при том так глубоко и счастливо. Разве мыслимо так улечься спать человеку?
И, думая так, Андрей Петрович испытывал восторженное преклонение перед дочерью, которая так умела спать.
Ей было хорошо и удобно, и она не слышала ничего вокруг.
«Она, наверное, сидела и смотрела на мольберт, когда закончила, и незаметно задремала», — подумал он, не решаясь подойти ближе и взглянуть на холст, робея, что дочь вдруг проснется и не позволит ему смотреть. Она могла крикнуть на него и обидеть еще сильнее, чем обидела и обрадовала (когда он пришел с работы), если что-то не успела закончить.
Андрей Петрович подошел к дивану и прислушался к дыханию дочери. И еще раз удивился тому, как она спала и держала свою голову в ладонях, как будто продолжала о чем-то трудно и усиленно думать с закрытыми глазами.
И он позавидовал ее усилиям и муке, о которых ничего не знал.
Наконец, Андрей Петрович обернулся к мольберту и к великой досаде сначала ничего не увидел на холсте — одни лишь беспорядочные мазки красок. У него стиснуло в груди и заныло сердце от мгновенно ослепившей мысли, что девочка его бездарна.
Он сделал усилие, всмотрелся и опять ничего не увидел.
Волнуясь и пугаясь, Андрей Петрович шагнул в сторону и назад-назад — больно уж близко подобрался, и вот тогда в хаосе исковырянного кистью пространства (прежде ровного и похожего на пластилиновое) проглянул и угадался им — в неярком солнце кусочек сада после дождя, золотые шары, открытое настежь окно и лицо Ирины Тимофеевны. Она его держала точно так же в ладонях, как и спавшая дочь.
И та же трудная мысль и мука стояли в ее спокойных, чуть раскосых глазах, больших и золотистых. Сквозили в них, как во всем облике дочери.
Андрей Петрович не знал, что им ответить, сказать. Однако, казалось, они ждали и требовали ответа, заглядывая в его душу, вспоминали прошлое. Свое потайное. К чему и он имел непосредственное отношение.
Андрею Петровичу стало невыразимо больно и обидно, что в свое время он мог все узнать. И не узнал. Не успел. Не захотел. И теперь не узнает никогда. Только гадает. Путается в предположениях. Состарившись, начал считать промахи, ошибки, потери, начал думать, что можно еще что-то поправить.
Андрей Петрович оглянулся на дочь.
Весь ее облик, и особенно закрытые, как нарочно, глаза ее, когда он хотел именно их рассмотреть и сравнить с материнскими — во сне приобрели достоинство тайны, в которую ему необходимо было проникнуть, чтобы объяснить себе короткую записку Ирины Тимофеевны — ее ответ на свои длинные и частые послания.
В записке было всего несколько строк:
«Все уже позади, Андрей. Пришло, значит, и твое время возле кого-то отогреться. Захотелось у нас. Дети не дают покоя. Только не поздно ли? Они тебя не знают. Сама не буду говорить, забыла. Всегда помню, потому что был.
По-разному помню.
И все чаще вот как: если бы меня в молодости переехала машина, как ты переехал меня, так бы и помнила я о ней, останься жива, потому что она была — была! — в жизни, и всегда что-нибудь нашлось, чтобы напомнить о ней.