Одинокое письмо - страница 13
На Летнем берегу такие же ставные невода, «тайники», как и на Зимнем, но больших отливов здесь не бывает, и рыбаки просто проплывают над неводом, всматриваясь в воду.
Потом я была в Яреньге и возвращалась берегом. Берега тут не крутые, можно идти от одной деревни к другой, заходить на тони.
Мешок набит туго: одеяло — к спине, консервные банки не чувствуются, носки переменить — сверху.
Был прилив. Накат точил глинистый обрыв. В каждую большую воду море уносило часть берега. В иных местах пласты мха плавно подгибались вниз под обрыв вместе с почвой, иногда мох стлался над пропастью, продолжая плоскость тундры, только самый край шевелился, утончившись на ветру, хотя под ним ничего уже не было, и был этот мох воздушно-обманчив.
Тропинка шла по угорьям над обрывом. Временами она пропадала в таком беспочвенном мху — будто кто-то мог пройти здесь и спокойно сойти вниз с пятисаженной высоты. Рядом с этой свежеобвалившейся тропой чернела торфом другая, чуть дальше от края, но и она скоро обрывалась.
Ходили здесь не часто. Рядом по такой дорожке не пройдешь, да и одному трудно. Идти надо как по ниточке, если залезешь ногой на высокий край дорожки — теряешь равновесие, цепляешься за багульник и сходишь в мох, а там идешь, проваливаясь одной ногой в глубокое, выше колена, междукочье, прикрытое стелющимися березами, ивами и багульником.
Иногда я сбрасывала рюкзак, оглядывалась. Сзади башня маяка неуклонно виднелась, почти не удаляясь, впереди морошьи поля, все красно-желтые, озера вровень с берегом, дальние «боры» — безлесые, мшистые сопки. Склоны угорий обрывистые, внизу слева море шумит, а справа все было ровно, гладко, тундровые плоскости мягко переливались. Оглядишься и увидишь, что никого нет, а видно километров за двадцать. Только в море идут рыбацкие суда, и капитаны глядят в свои бинокли на эти берега.
Забрела на другую тоню.
Там старик и мальчик развешивали вынутые сети и спускали карбас, старик работал одной рукой, другая у него была завязана грязной тряпкой. Он сказал, что из-за руки возвращается в деревню, а семушка, вот она, в корзине.
Мальчику было лет пятнадцать, был он суров и долголиц, в рыбацких сапогах.
Они спустили по каткам карбас и закрепили на якорь, и мы поднялись к избушке, где стояли две койки, на печке висели сушеные бычки для собаки и на поставце для икон стояла нездешне яркая консервная банка.
Дед принес семгу, разрезанную кусками, и сказал, что она двудневно солена. Семга была нежно-розова и крепко пахла сырой рыбой.
Мы опять пошли к морю, и старик стал ставить парус, а мальчик носил в карбас тюки с сушеной фиолетовой водорослью, потом парус надулся, рядом со мной на тюках притихла черная собака, мы плыли, и иногда дед греб одной рукой.
Мы приставали к берегу, забирали оставленные тюки и плыли дальше, в Лопшеньгу.
Собака заскулила. На берегу стояла брошенная изба с высоким деревянным крестом перед дверью и пустыми окнами.
Захрустел песок. Они вышли, зашлепали в высоких сапогах, подтянули карбас и пошли за турой.
Покачивало.
«...», — закричал дед.
«...», — отозвался мальчик.
Берег быстро отдалялся.
Старик, не бросая ношу, бегал вдоль воды, мальчик вбежал в воду и остановился.
Парус весело подрагивал. Меня несло в открытое море.
— Шкоты руби, — опомнился дед. — Кошку бросай.
Парус хлопал по лицу, долго не развязывались узлы, потом он все же приспустился, обмяк.
Пока шарила по дну карбаса, бросала тяжелую кошку, увидала весла. Я забыла про них, а старик испугался, думал, грести не умею.
Стала грести, разматывалась веревка кошки.
«Ну-ну, — говорил дед, когда они снова сидели в карбасе. — Гребь-ка ты. У меня руку-то, глень, как выгрызло. Пылко ветер тенет, а погоды нет».
А когда я вернулась в Лопшеньгу, хозяйка спросила: «Чьи парни лучше, лопшеньские или яреньские?»
И я сказала, что, конечно, лопшеньские.
В декабре на Белом море светает поздно, утро редко превратится в ясный день, а чаще так и кончается, и не заметно, как рассвет переходит в сумерки, в третьем часу дня ярче белеет снег, звонче поскрипывет под валенком — наступает морозная ночь.