Отец Джо - страница 22

стр.

Но поначалу я ничего этого не заметил, а все из-за музыки.

Нельзя сказать, чтобы до этого я не слышал григорианских песнопений — кое-где в католической литургии они сохранились. Однако нестройное кваканье, исторгаемое нашим добрым пастором с его гингивитом на деснах, убивало всякую красоту.

Звуки казались далекими, но в то же время пробирали до глубины души. Они парили в воздухе мягко и безмятежно, нисколько не походя на грубоватую хоровую музыку — «Реквием» Моцарта или «Девятую симфонию» Бетховена, — которую папа любил слушать на наших новеньких волшебных долгоиграющих пластинках. Звуки носились в воздухе, лаская лучи света, пробивавшиеся через длинные окна нефа, паузы между словами несли в себе не меньше прозрачности и выразительности, чем сама мелодия.

Если только «мелодия» была подходящим словом. Меня, подростка, тональность музыки попросту поразила, она показалась какой-то иноземной, экзотичной, восточной и… древней, невообразимо древней, еще дохристианской. Она не походила на католическую, средневековую, в ней не было ничего благочестивого. Воображение уносило меня к Средиземноморью, но только гораздо более далекому и чистому, в эру туземных мистерий, богов вина, сатиров и оливковых рощ, еще до прихода отстраненного, не имеющего лика божества.

Не хочу сказать, что песнопения походили на языческие — ханжеское словцо, подразумевающее гедонизм, — в них начисто отсутствовала какая бы то ни было жажда наслаждений. Они не вызывали сладко щемящую тоску, страсть или торжественность, свойственные Бетховену, Брамсу и Шуману. Это была музыка духовная, дававшая покой, а не эмоциональное высвобождение, выражавшая стремления души, а не сердца. Ноты звучали одна за другой в древнем, первородном порядке; вполне возможно, такую музыку слушали еще в землях Плодородного полумесяца.[8] Мне казалось, что такая музыка была приятна уху еще древних греков, египтян, ассирийцев или шумеров, а может статься, даже акустическому аппарату таких августейших особ, как Будды или Лао-Цзы.

В сотне футов от меня на некотором возвышении двумя длинными рядами тянулись изогнутые резные хоральные ложи, располагавшиеся друг напротив друга через неф. В ложах стояло около шестидесяти мужчин всех возрастов — человек по тридцать с каждой стороны. Все они были с головы до пят в черном, и у каждого, обряженного в рясу, на спине висел пресловутый капюшон.

Шла Страстная Седмица, поэтому в гимнах и антифонах чувствовалась особая тяжесть. В основную мелодию вклинивались длинные периоды простых, повторяющихся фраз, которые попеременно доносились то с одной, то с другой ложи. Бен шепотом объяснял мне, что происходит, но я почти не слышал его — я сидел как громом пораженный, омываемый волнами мелодии, один на берегу открывшегося мне океана неведомых переживаний.

Служба закончилась; позже я узнал, что это была вечерня, совмещенная с молитвами девятого круга, которые читаются с четырех до шести. Монахи покинули хоры и парами прошли к алтарю, где преклонили колени. После чего развернулись в нашу сторону и вышли из церкви. Они шествовали молча, опустив головы и глядя в пол, скрестив руки, спрятанные под рясами и совершенно не обращая внимания на окружающих — нескольких женщин вдовьей наружности и нас; те, что помоложе, шагали в ногу, старики шаркали и прихрамывали. Самые старые, поравнявшись с нами, набросили на головы капюшоны — но не из какого-то там злого умысла, а всего лишь потому, что в церкви было свежо.

Я пытливо вглядывался в лица монахов, ища сурового — но, матерь Божья, умоляю тебя, справедливого и милосердного! — поборника дисциплины, который знал, как разрешить дело. Но так никого и не высмотрел. Мне показалось, что среди монахов много тех, кто с Континента — в те дни англичане называли Континентом Европу, подразумевая под этим словом малые племена с территорий по ту сторону Ла-Манша — однако ни одна из этих галльских, оливкового цвета физиономий или тощих и землистых англо-саксонских рож не подходила под описание. Скорее наоборот, они все до единого выглядели исключительно добрыми.