Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях - страница 58
К концу второй недели в моей болезни сделался кризис, опасность миновала.
Я начинал уже вставать, когда однажды утром отворяется дверь, и я вижу, что ко мне входят с праздничными лицами супер-интендант, Шиллер и доктор. Первый подбегает ко мне и говорит:
— Нам разрешено дать вам в товарищи Марончелли и позволить вам написать письмо родителям.
У меня от радости перехватило дыхание, и бедный супер-интендант, у которого не хватило благоразумия, счел меня погибшим.
Когда я пришел в чувство и вспомнил об услышанной вести, я просил, чтобы не отсрочивали для меня такое счастье. Доктор согласился, и Марончелли был приведен в мои объятия.
О, какая это была минута!
— Ты жив? — восклицали мы взаимно.
— О, друг! О, брат! До какого мы дожили счастливого дня, дня свидания! Да будет благословен Господь за это!
Но к нашей безграничной радости примешивалась и безграничная жалость. Марончелли должен был быть менее поражен, чем я, найдя меня таким изможденным, каким я был: он знал, какую я перенес тяжелую болезнь, но я, и представляя себе то, что он выстрадал, никогда не воображал его столь непохожим на прежнего. Он едва был узнаваем. Его наружность, некогда столь прекрасная, столь цветущая, страшно изменилась: все было унесено горем да голодом, да скверным воздухом его темной камеры!
Все-таки видеть друг друга, слышать друг друга, наконец-то стать неразлучными — это нас утешало. О, сколько у нас было сообщить друг другу, припомнить, рассказать! О, сколько нежности в сострадании! Какая гармония во всех мыслях! Какое удовольствие быть согласными в деле религии, согласными в том, чтобы ненавидеть невежество и варварство, но не относиться с ненавистью ни к кому из людей, сожалеть о невеждах и варварах и молиться за них!
LXXV
Мне принесли бумагу, перо и чернила, чтобы я написал письмо к родителям.
Так как позволение собственно было дано умирающему, который намеревался послать родным последнее прости, то я боялся что мое письмо, будучи теперь иного содержания, уже больше не будет послано. Я ограничился тем, что просил с величайшею нежностью родителей, братьев и сестер, чтобы они примирились с моей участью, уверяя их, что я безропотно покорился ей.
Тем не менее это письмо было отправлено, как я после узнал, когда после стольких лет вновь увидал родительский кров. Это было единственное письмо, которое в течение столь долгого времени моего заточения могли получить от меня дорогие родители. От них же я никогда не имел ни одного: все письма, которые мне писали, всегда задерживались в Вене. Точно также были лишены всяких сношений со своими родными и остальные товарищи по несчастию.
Бесконечное число раз мы просили милости иметь, по крайней мере, бумагу, перья и чернила для занятий и употреблять наши деньги на покупку книг. Но на наши просьбы вовсе не обращали никакого внимания.
Губернатор между тем продолжал позволять нам чтение наших книг.
По его же доброте нас стали несколько лучше кормить, но, увы, это было непродолжительно. Он согласился на то, чтобы нас кормили не с острожной кухни, а с кухни суперинтенданта. Для такого употребления ему была ассигнована некоторая сумма. Подтверждения этому распоряжению не пришло, но пока длилось это благодеяние, оно принесло мне большую пользу. И у Марончелли прибавилось немного сил. Для несчастного Оробони было уже слишком поздно.
Этот последний находился сначала с адвокатом Солера, а потом со священником Д. Фортини.
Когда нас разместили в камерах по двое, нам вновь подтвердили запрещение переговариваться через окна, угрожая, что тот, кто пойдет наперекор, будет снова оставлен один. Мы нарушили, по правде сказать, несколько раз этот запрет, чтобы поздороваться друг с другом, но уже долгих разговоров у нас не было.
Наклонности Марончелли и мои совершенно гармонировали друг с другом. Бодрость одного поддерживала бодрость другого. Если одного из нас охватывала грусть или дрожь негодования против суровости нашего состоянии, другой веселил его какой-нибудь шуткой или подходящими к данному случаю рассуждениями. Нежная улыбка почти всегда умеряла наши печали.