Пиар добра или как просрать всё (Глава 2) - страница 13
Так я разочаровался в общежитии Литературного института, где воняло борщом и селедкой, тоской и борщом, тоской и селедкой, тоской.
Я решил посетить некоторые избранные лекции Литературного Института, чтобы оценить уровень преподавания, собственно, литературы.
Когда я первый раз пришел в институт, светило пронзительное осеннее солнце. Москва очень красива осенью. Москва вообще очень красива. Но осенью она самая красивая. Она тихо поет себе что-то под нос и думает – что делают во мне все эти люди? Зачем они приехали и пришли все сюда? Зачем они мешают мне заниматься осенью? Ведь это мое, Москвы, любимое занятие…
Светило солнце, листья падали мне под ноги, как мои мечты, желтые, еще живые, а уже жить не будут, и воздух такой, в воздухе финалом пахнет.
Потом вдруг раздался какой-то громкий звонок. И в старинный особняк, в котором располагался Литературный, вдруг угрожающе поползла неизвестно откуда вылезшая толпа поэтов и прозаиков. Всегда так. Если есть красота, скоро раздается какой-нибудь звонок, и они откуда-нибудь выползают. А красота исчезает. Красота боится.
Это был паноптикум. Оценить всю мощь его в общежитии было нельзя. Только видя весь Литинститут в полном составе, можно было понять, какая угроза нависла над человеческим родом. Студенты Литературного представляли наиболее полную коллекцию уродств: здесь были поэты без одного глаза, попадались и без двух глаз, и были, наоборот, кажется, трехглазые прозаики, были тут безгрудые поэтессы, попадались и вовсе безголовые переводчики, и прочие, всякие, какие хочешь, или, наоборот, каких не хочешь, каких и по отдельности представить-то – страшно, а тут – увидать наяву, да еще всех вместе - кривые, косые, горбатые, щербатые, сросшиеся, галдят, обсуждают, свои произведения, и уж, конечно, не просто обсуждают – ведь большинство говорить по-человечески не может – заикаются, крякают, гукают, трясутся, бьются висками о перила.
Я был озадачен.
По совету Стасика Усиевича я направился на лекцию, которую читал поэт-шестидесятник, Андрей Андреич Крестовоздвижнер. Он считался мэтром и звездой Литературного Института.
Лекция была адски дурная. Целый час этот старый патефон рассказывал, как хорошо было жить в шестидесятые. Он рассказал, в частности, что он был тогда молод, худ, бледен, полон надежд, писал чудесные, легкие стихи типа: девчоночки, мальчишечки, айда в Политехнический, как здорово, пиздато как, что все мы здесь сегодня собрались! Откровенная хуйня, надо сказать - не вся, конечно, но по большей части – эта поэзия шестидесятников.
Кроме того, выяснилось, что в те годы поэт был окружен поклонницами, которые постоянно носили его на руках. Явно он был извращенец тогда, и явно остался им и сейчас.
Ну и уж совсем гонкой было воспоминание лектора о том, что в юности он думал, что мир – гармония и симфония, а он находится в его центре. Ну это была уже нестерпимая хуйня. Я, конечно, любил шестидесятые годы – за короткие юбки у телочек, длинные хайры у пацанов, наркотики на каждом углу и общий романтический настрой. Но шестидесятые годы прошли. Вернуться в них не было никакого варианта – я это тоже знал, потому что если такой вариант был бы, я бы уже давно сделал это, и половина моих друзей-нариков – тоже.
Я не выдержал и прямо спросил Крестовоздвижнера:
Крестовоздвижнер! А Вам известно, что шестидесятые годы были сорок лет назад?
Патефону сделалось плохо. Ему не было об этом известно. Никто не говорил ему об этом. Его не хотели расстраивать. А я был жесток.
Мэтр закачался, захрипел, впился кулаком в весьма претенциозный и лет сорок назад вполне модный бант на своей синюшной шее, посинел и осыпался на стул. Трехглазые поэтессы зацыкали на меня, бросились к профессору, стали рыться в карманах его пиджака, нашли валидол и насовали профессору в рот кучу гаек валидола. Профессора довольно быстро вставило, потому что он заморгал, зарычал, и явно собрался крякнуть, как мне показалось. Я одобрительно сказал ему, выходя из аудитории:
Давно исписана тетрадь. Поэту время умирать!
Крестовоздвижнер стал оранжев от этих моих слов.