Последняя ночь любви. Первая ночь войны - страница 9
— Э, нет, нене Такс, нельзя сказать, что писания Корнелиу не были забавными. — И наливая с нарочитой медлительностью вино в свой бокал, депутат лукаво улыбнулся.
— По крайней мере, меня чрезвычайно забавляли там дискуссии по принципиальным вопросам.
— ... но в эту газету Глигоре заворачивал башмаки, когда относил их в починку. И вдруг я получаю открытку с предложением уплатить за подписку. Я решил, что это шутка. Через месяц — еще одна открытка. Я рассердился и велел отсылать газету обратно на почту. Затем встречаюсь с Корнелиу. Он мне: почему ты не оплатил подписку?, — «Какую?» — «Подписку на газету ...» — «Да с чего мне платить? Просил я у тебя эту газету? Ты мне посылал ее, потому что тебе так хотелось. А не хочешь — не посылай больше ...» Так он из-за этого полгода со мной не разговаривал. Совсем как Штефан Великий, который «по натуре своей был скор на гнев», как пишет Уреке[5].
Всех присутствующих (за исключением моих родных, которые лишь улыбнулись) весьма развеселила эта «остроумная» шутка, которую я счел глупой.
Угощение было роскошным, но все ели мало, боясь произвести на дядюшку плохое впечатление.
— Эх, Штефан, был бы твой отец побережливее, не транжирил бы столько, мог бы оставить достаточно, чтобы вы жили по-другому, а не так, как сейчас. (Стало быть, хоть он и делает вид, что ничего не знает и витает в облаках, но ему известно, что нам трудно живется). Впрочем, ты, как я вижу, пошел в отца. Тоже женился по любви.
— Дорогой дядюшка, — заговорил я, не в силах долее сдерживать раздражение, — признаться, я уже почти примирился с мыслью, что папа не накопил состояния и не оставил нам наследства. Дело в том, что эти наследства не всегда безопасны. В большинстве случаев родители, оставляющие детям состояние, передают им и те качества, благодаря которым они приобрели свое имущество: бесчувственность, желудок, способный переваривать тухлые яйца, какое-нибудь из уродств жены, взятой за богатое приданое, позвоночник непременно гибкий, как прутик (если только рахит жены-миллионерши не наградит горбом тверже чурбана). Всякое наследство — это, если можно так выразиться, единый блок.
Я, как и все прочие, прекрасно знал, на что намекаю, — особенно в скобках.
Воцарилось всеобщее замешательство. Черный сухой дядя Такс как будто еще больше съежился, ушел в себя и не проронил ни слова. Единственный, кто развеселился, был дядя Нае, хоть я и метил именно в него; он был женат на уродине и имел от нее безобразного сына. Нае уже предвкушал, как меня лишат наследства, — меня-то уж обязательно, если не всю нашу семью. Даже маме и сестрам — хоть речь шла об отце — было явно не по себе. Но жена моя, сидевшая напротив, послала мне взгляд, полный волнения и восторга, и улыбку, обещавшую поцелуй. Только мы с ней добровольно рисковали наследством, и она выказала благородство и бескорыстие во имя защиты памяти умершего.
Депутат стал изъясняться в любви к старшему брату, заверяя его, что он не приемлет такого дерзкого поведения и что, по его мнению, с сыном и для сына Корнелиу ничего поделать нельзя. Но все эти заигрывания были тщетными, скупой старик сидел насупившись. Впрочем, когда обед кончился, он тотчас встал и протянул мне руку для поцелуя столь же холодно, как и остальным племянникам. Старшим родственникам он едва-едва пожал руку своими иссохшими пальцами.
Депутат был мертвенно-бледен. Как только мы вышли на улицу — экипажей у нас не было, — он в негодовании подскочил ко мне, чуть ли не хватая за руки:
— Да как ты мог выкинуть такое? Неслыханно... Мы до этого маньяка кончиком пальца боимся дотронуться, а ты — хлоп! — ему пузо наизнанку выворачиваешь.
Я холодно посмотрел на него.
— Прошу вас заметить, что я никому не обязан давать объяснения.
— Да ведь не только в тебе сейчас дело, неужели не понимаешь? Не знаешь разве, что вокруг этого старого дурака увивается теперь куча всяких мошенников? Уговаривают оставить все имущество то школам, то больницам, то черт его знает, кому еще.
Эта выходка ничем не напоминала обычного острослова.
— А если он всех нас лишит наследства?! — И, воздев руки словно для молитвы, он повторял плаксивым тоном: — Что за оплошность, какая оплошность!