Православие и русская литература в 6 частях. Часть 3 (II том) - страница 23
«И между тем неужели я ни на что не был годен, неужели для меня так-таки нет дела на земле? Часто я ставил себе этот вопрос, и, как я ни старался себя унизить в собственных глазах, не мог же я не чувствовать в себе присутствия сил, не всем людям данных! Отчего же эти силы остаются бесплодными?»— недоумевает он, размышляя над своей судьбою. — «Мне решительно скрывать нечего: я… хочу достигнуть цели близкой, принести хотя ничтожную пользу. Нет! не удаётся. Что это значит? Что мешает мне жить и действовать, как другие?.. Я только об этом теперь и мечтаю. Но едва успею я войти в определённое положение, остановиться на известной точке, судьба так и сопрёт меня с неё долой… Я стал бояться её — моей судьбы… Отчего всё это?… Слова, всё слова! дел не было!» (2, 133–134).
Но какое дело мог совершить в России тот, кто изощрял и оттачивал свой ум в упражнениях силлогизмами немецкой премудрости? До герценовского остроумного вывода относительно «алгебры революции» Рудин, к счастью, не додумался. Символична судьба Рудина, странствующего без видимой цели и с каким-то безразличием к самой возможности этой цели (ехал в одном направлении, но безропотно согласился отправиться совсем в другую сторону) по бесконечным российским дорогам — таким видим мы его в одной из заключительных сцен романа.
Правда, неспособный к длительным усилиям воли, Рудин обладает натурой импульсивной, способной к резким высвобождениям душевной энергии. Один из таких импульсов привёл его на парижскую баррикаду в июне 1848 года и логически завершился смертью (логически — в развитии образа, литературного типа, а не в судьбе героя: для него это, разумеется, чистая случайность). Правда, эпизод на баррикаде — более позднее авторское дополнение романа, вызванное отчасти желанием придать героическую окраску своему созданию, но в сути характера такое дополнение ничто не изменило. Анненков сказал верно: «Роман был погребальным венком на гробе всех старых рассказов Тургенева о тех абстрактных русских натурах, устраняющихся и пассирующих перед явлениями, ими же вызванными на свет…»>39.
Нетрудно заметить, что не только Анненков, но и все писавшие о «Рудине» пытались разглядеть в романе проблемы лишь своего времени, его стремления и слабости, надежды и беды. Тургенев же — вероятно, сам того не подозревая — затронул проблему надвременную, истинно религиозную по сути своей: ведь влечение Рудина к самоутверждению напором собственного разума, таланта, попыткою проявить индивидуалистическую волю (пусть и неудачною) — не что иное есть, как заурядный гуманизм. Рудин прав как будто, когда утверждает: всё великое в мире совершается через людей, — но не знает лишь, что всё великое, истинно великое, не способно осуществить себя вне Благодати. Блеск и нищету именно гуманизма Тургенев непреднамеренно выявил едва ли не во всех своих романах, начиная с «Рудина». Даже тогда, когда самоутверждающийся индивид как будто обретает у писателя волю к достижению собственных целей, он неизбежно терпит поражение, неизменно обнаруживая перед читателем ту или иную ущербность собственной натуры. Тургеневские герои — все— пытаются утверждать себя вне Бога (тяготение, выражающее внутреннюю суть гуманизма), ищут опору в собственном характере, разуме, талантах и пр. — а не в Благодати. Тупик.
Ища выход из тупика, в который он сам же себя и направил, писатель создаёт новый в отечественной литературе тип, которому было дано его имя, — тип «тургеневской девушки». Первою из них стала Наталья Ласунская в романе «Рудин»— и вина за то, что главный герой не сумел понять и принять её «великого стремления», целиком возлагается автором именно на него. Причина растерянности Рудина перед порывом Натальи не столько даже в отсутствии воли или в испуге перед создавшимися обстоятельствами (хотя и без того не обошлось), сколько в его чрезмерной индивидуальной замкнутости, отгороженности не только от мира всеобщего, но и от другой индивидуальности. Рудин всё топит в своей неумеренной рефлексии. «Я понимаю, — говорит ему Наталья, — кто стремится к высшей цели, уже не должен думать о себе…» (2, 76). Однако Рудин слишком