Пробел - страница 7

стр.

прозябания втуне.

Не ошибся ли я, расценивая смысл сна? Вряд ли. Я так и не превозмог топтание на месте. Но все же, в свете опыта, отчет о коем я привожу, то ничто, в перспективе которого, если так можно выразиться, были в равной степени заперты зияния моего духа и желания моей плоти, явилось мне менее ничтожным, менее лишенным ценности, чем заставляла думать моя тогдашняя наивность.

Я знал, что не стоит открывать глаза и тем паче поднимать руку, тянуться пальцами, бросаться всем телом к отсутствию тел. Ночь полнилась собою в сладостной неге, и мне подумалось, что этот покой, уже вовсе и не покой, может, чего доброго, оказаться последним — и я, дабы удержать его в опростанном мгновении, ухватился за первейшее желание счастья и безопасности. Стремился вспомнить сон, как на краю предельной тоски можно сосредоточиться на совершенно ничтожном занятии. Видит бог, сон таковым не являлся. Но занимало меня здесь не столько его содержание, сколько отслеживание его отголосков. От погружения в бред меня удерживала прозаическая верность непосредственно помнимому. Я, с несвойственным мне неловким прилежанием, упрямо пытался установить и обездвижить в уме все подробности сна — нельзя не признать, безмерно гротескная операция перед лицом того, что продолжало вершиться по ту сторону моего взгляда, в самой глубокой по той поре года ночи, дабы внезапно подтолкнуть меня к критическому пересмотру всего постижимого.

Я лежал, скрестив руки на сердце, с закрытыми глазами, в странном счастье от того, что пробудился в самый что ни на есть ночной час и грежу без оглядки на время. И вполне может статься, ощущение блаженства и уюта постепенно, без моего ведома прокралось и в постоянно возобновляемое проговаривание сна об отсутствии. Ибо, по мере того как я осваивался с образами тишины, пустоты и одиночества, охватившая меня поначалу тревога мало-помалу отпускала, ослабевала: я находил предельно ободряющим, что предпринятый во сне долгий поход разворачивался в неподвижности, и предельно утешительным, что пространству было отказано стать внешним пейзажем, а вещи радикально стерлись из моего видения мира. В полном отсутствии форм я открывал (или вновь обретал) условие красоты. И в той темной ясности, где бдительность души с трудом избавляется от своей сонливости, считал себя баловнем ночи, одним из тех насельников грезы, кому нет нужды узнавать, чтобы знать, нет нужды встречать людей, чтобы составить о них представление, не обремененное более иллюзиями власти и ценности. Но я в равной степени знал, что являюсь этим знанием, ибо был той самой ночью, которая меня от него избавляла. Во мне распускалось необычайное ощущение благодарности к тому внутреннему мраку, который был в моем бытии истиннее всего и вскрывал мне его истину.

Тем не менее я не мог далее уравновешивать наслаждение знанием и бытием. Мои чувства пробуждались к плотской реальности мира, взгляд подчиняло вожделение жизни: открытые в тайнике век на самих себя и влюбленные впредь лишь во внутреннее, глаза готовы были раскрыться во внешнюю тьму, ночь моей комнаты в ночи города — и я слишком хорошо знал, какие белизна и пустота ожидают их там, на стене, прямо передо мной, начертанные вне меня как отражение моего сна и означающие, что пришла пора оставить ребячество спячки, что отныне в событийной ткани реальности задействовано отсутствие.



На стене, присутствие которой я не столько воспринимал, сколько — так густа была ночь — угадывал, пятно проявлялось во всей неприкрытости своей белизны. Оно казалось даже значительнее, чем вчера. Но возможно, гипертрофия объяснялась просто неловким приспособлением моего зрения к темноте.

Вставать не хотелось. И тем более не хотелось приближаться к стене, изучать вплотную это из ряда вон выходящее явление. Заря в конце концов просочится и в мою комнату и, быть может, сотрет, по милости собственной белизны, сей нежеланный след. Пока же стояла ночь. Мне уже не спалось, но, не в силах ускользнуть в безответственность сновидения, я, по крайней мере, мог ухватиться за реестр воспоминаний и метафор: сама собой пришла литературная, описательная тема лепры стен — и я вообразил болезнь, вспышку язвы, что-то вроде волчанки, что точит в глубинах камень, разъедает его, разлагает. И блуждая от одной хвори к другой, как когда-то, в потаенном детстве, когда выслеживал свои ужасы среди вкладок «Медицинской энциклопедии», я представил себе, что стена несет в себе гангрену и запущен процесс разложения. Обходным путем, через фантазии, вернулась вековечная идея, согласно которой минералы — те же организмы. Полагаемое по лености духа инертной материей признавалось тогда упрямо живучей реальностью, подверженной росту, болезни и смерти. Метафора прокаженной стены неоспоримо объясняла ее истину.