Пшеница и плевелы - страница 18
— Поминальный стол открывается, — громко сказал хозяин. — Яненко, протокол.
Обрюзглый Яненко разгладил густые бакенбарды.
— Знаменитая пробка берлинского фигурного штофа, с душевным прискорбием извещая о внезапной кончине оного, последовавшей от неосторожности Карла Павловича Брюлова, покорнейше просит на поминовение в Фонарный переулок, в середу двадцать седьмого января, к двум часам дня.
— А теперь милости просим.
Поминки длились весело и шумно. Хлопали пробки, бокалы звенели, остроты и каламбуры сыпались. И только Глинка болезненно морщил нос.
— Объясни по крайней мере, чем ты страдаешь? — спросил его через стол Брюлов.
— Plexus solaris шалит.
— Мишка, оставь свой plexus, — хихикнул хозяин. — Господа, предлагаю спеть новый гимн.
— Браво, ура!
— Про хереса это сущая правда, а только при чем тут фрак? Я хожу в мундире.
— Для рифмы, дружок, для рифмы.
— Разве что для рифмы.
— Господа, Афродит явился! Гимн!
— Да он, братцы, в трауре. Что за притча? Глядите, как вырядился: в черном весь и при белом галстуке. Откуда ты, Афродит?
— Хоронил Колю Греча.
Глинка вдруг вскочил и пустился вприсядку. Все подпевали, хлопая в ладоши:
Глинка прыгал, как настоящий заяц. Бакенбарды растрепались, галстук съехал, черный хохолок взмок.
— Вот этак-то лучше. А то вдруг plexus solaris…
— …как живой, весь в цветах. Белые перчатки, мундирчик с золотыми петлицами. И что удивительно: Пушкин на имянинах у Николая Иваныча Коле сказал: из вас выйдет второй Гаррик либо Тальма. Коля, помирая, это самое вспомнил. — «Папа, скажи Александру Сергеичу, что я ушел не в театральную, а в настоящую жизнь». И вот теперь сам Пушкин за ним уходит.
— Как уходит, почему?
— Да ведь он на дуэли сегодня дрался: неужто вы не слыхали?
Происшествия в С.-Петербурге 27 января: укусы супругов Биллинг кошкой, подозреваемой в бешенстве; дуэль между камер-юнкером Пушкиным и поручиком Кавалергардского полка бароном Дантесом; отравление содержательницы известных женщин.
— Ах, братец, да совсем не в этом дело. Пойми же наконец, что христианское искусство должно иметь и закваску христианскую. Таким оно прежде у нас и было. Державин, Боровиковский, Бортнянский. Настоящую старую Русь без Христа помыслить невозможно. Ну, а Пушкин? Назовешь ты его христианским поэтом, скажи по совести?
— Так ведь и мы не святые.
— Опять ты не туда полез. От нас искусство требует не святости, а честного служения делу Христову. И все мы служим ему. Карл кистью Бога хвалит. Иванов, как схимник, в Риме засел над своим холстом. Возьми моего однокашника Гоголя-Яновского, меня, наконец. А Львов, автор гимна? А Мишкина «Жизнь за Царя»?
— Чем же Пушкин изменил Христову делу?
— Да что ты, совсем ошалел? Ведь вся его поэзия от беса. В Пушкине, как в золоченом орехе, кроется ад невероятной разрушительной силы; у церковных людей этот яд называется соблазном. Только действие его не скоро скажется. Ох, не скоро!
— Зарапортовался, брат Нестор. И Афродита насмерть перепугал. Ты расскажи нам попроще.
— Изволь, Карлуша. Видишь ли, до сей поры Европа тянула Христову ноту, теперь же тон задавать стал кто-то другой, на Христа не похожий. Так вот этому новому самозванному капельмейстеру и поработил свою свободную музу наш Александр Сергеич.
— А ведь ты, пожалуй, и прав.
— Смотрите, как нечистый Пушкину помогал. Беднягу Полевого пришибли за пустяк: за рецензию о моей «Руке», а Пушкин громко воспевал Пугачева, Отрепьева, Разина, Мазепу, и его по голове гладили. Пасквилями запрудил всю Россию, и хоть бы что. А кощунство? Да за границей его за иные стишки вверх ногами бы повесили. Государь приказал убрать из Эрмитажа статую Вольтера, а под боком у него был собственный Вольтер, да еще в камер-юнкерском мундире.
— Государь избаловал его.
— Толкуют: изгнание, ссылка. Какой вздор! Жил себе барином, сперва в Одессе, потом в имении, волочился да стихи писал. Такого изгнания дай Бог всякому. А здесь? То жалованье неизвестно за что, то двадцать тысяч на «Пугачева», то долги прощают. Наконец, позволили журнал…