«Пятьсот-веселый» - страница 27
Все же я приневолил его отглотнуть, и он зашелся кашлем, тяжело и мучительно, а я обрадовался — теперь он оживеет! — и повторял:
— Ага, вот видишь, вот видишь! Первач! Как слеза младенца!
Мы с Катей тоже отглотнули противной обжигающей жидкости, и огненная струя приятно покатилась по телу, разливаясь теплыми живыми ручейками по рукам и ногам. Мне стало жарко и легко.
— Теперь будем рубить вагон! — объявил я.
— Вагон? — Катя ошарашенно смотрела на меня.
— Вагон! — непреклонно повторил я.
Еще стоя рядом с кондуктором в хвосте поезда, я решил, что если вернусь в теплушку, то перво-наперво буду рубить на дрова кладовку, устроенную в углу вагона, куда насыпана картошка. Черт с ним, с казенным имуществом! Семь бед — один ответ! А Вальку надо спасать.
Топором рушил я дощатые переборки. Из кладовки сыпалась картошка, мерзло стучала по доскам вагонного настила.
Через некоторое время печка жарко гудела, дверца была открыта, было светло, и мы с Катей пировали: пекли мерзлую картошку, обжигаясь, ели ее, полусырую и полугорелую. Сделали еще по два-три глотка самогону. Нас охватило тепло и веселье.
Я рассказывал, как бежал за вагоном, и почему-то теперь это казалось очень смешным — прямо обхохотаться можно. Смешно было, что я не догнал теплушку; смешно, что меня за шиворот — как котенка! — втащил на площадку кондуктор; смешно, что у него такой нос-картошина; смешно, что мы с ним махнулись обувью…
А Катя рассказывала мне, как она едва справилась с дверью, которая никак не хотела задвигаться, как избоялась за Вальку, как исстрадалась тут обо мне, обревелась, думая, что я угодил под колеса, и мне было лестно, что она так перепугалась за меня.
Мы вскипятили воду, пили кипяток, напоили Вальку, и он лежал тихо, не подавая голоса. Но мы знали, что теперь ему легче и помереть мы ему не дадим. Теперь что, возле жарко горящей печки! Теперь живи да радуйся, назад не оглядывайся! Нам было хорошо, так хорошо, что Катя тихонько, будто боясь что-то спугнуть, завела песню:
Я взял ее маленькую холодную руку и сжал в своих распухших от мороза пальцах. Катя не отняла руки, и я был благодарен ей за это.
Мне казалось, что я давным-давно знаю эту руку и что именно я услышал в том далеком городке мелодию вальса и заглянул на танцплощадку, где была и Катя.
А я так и пововсе не умел танцевать. Девчонки из нашего класса на школьных вечерах пытались меня научить, но я дичился. Выходить на середку зала — куда там! Да и штаны были ветхие, с заплатами на заду. Было стыдно показывать свою бедность. Мы уж лучше у стенки постоим! Так и не осилил танцевальной науки.
И я увидел себя возле дяди-Ваниного дома, вернее, барака, в городе на реке Томь, где прожил последние годы. Мне казалось, что мы с Катей всегда знали друг дружку и жили в одном месте. И оттого, что она сидит рядом и тихонько поет, и от слов песни, простых и томительно-грустных, мне стало так хорошо, что на глазах навернулись слезы. Я так бы сидел и сидел с Катей перед открытой дверцей печки, слушал бы ее тоненький, чуть надтреснутый от простуды голосок, держал бы ее маленькую доверчивую руку в своей ладони.
А Катя уже рассказывала мне про свое ранешнее житье-бытье и рассказала все до последней капельки. И мне было приятно узнавать про нее подробности, входить в ее жизнь, чувствовать себя ближе к ней, родственнее, я знал, что она рассказывает это мне как другу, который должен все знать. Житье ее было совсем несладкое, не слаще моего: и работу рано спознала, и почем кусок хлеба знает, и горя горького нахлебалась — братьев всех поубивало на войне, бабка померла, отец вот в госпитале лежит, без движения. О матери помнит, что та песельницей была, и Катя в нее уродилась, песни ловка петь.
Я держал Катину руку в своей и слушал ее рассказ не только слухом, но и ладонью. Даже если бы она не говорила вслух, я все равно бы все понял, все бы услышал, все бы почувствовал через ее руку.