Рассказы и эссе - страница 22

стр.

Но есть ведь избранные, которым долг повелевает не молчать, а высказать, обратиться. Только поди попробуй, в особенности на Руси, где графомания необъятна, как сама страна, отличить их от сонмища людей, коих браться за перо заставляет тщеславие, или, того хуже, желание позвать народ к топору.

Но как трудно молчать! Даже великий Толстой воскликнул: «Не могу молчать!». Лишь в последние годы жизни мог утешиться великий гуманист, наговаривая самое наболевшее в фонограф, подаренный ему Эдисоном. Поди помолчи, когда, даже прочитавши «Крейцерову сонату», люди продолжали не только слушать Бетховена, но и заниматься тем, пагубность коего так убедительно доказывает отчаянная повесть. Кажется, только поэт-декадент Константин Бальмонт, потрясенный этим чтением, воскликнул: «Как я мог спать с госпожой Миррой Л.!» и выпрыгнул в окно. Но бы спасен и продолжил грешить с той же госпожой Миррой Л., которая так и сказала возлюбленному своему: «В эту ночь я буду лампадой».

Ура, цензуры в общепринятом смысле нынче нет. Это многими воспринято как разрешение балагурить и шалить. Неожиданно убрали сопротивление и вся литература чуть не свалилась в гроб, услужливо приготовленный несколькими шумными постмодернистами. Но и до perestroika & glasnost не было цензуры в том виде, в каком она наличествовала при царях, когда сам Пушкин сетовал на нее, и даже дошло до того, что государь лично соизволил быть его личным цензором. (Но в конце жизни поэт признался, что ему «дела нет, здорово ли цензура в журнальных шалостях стесняет балагура»).

При большевиках собственно цензором был так называемый главлит, который оберегал от болтливости писателей упоминание военных и околовоенных объектов, а в идеологию не лез. Еще бы! Знакомый прозаик в одном единственном предложении умудрился выдать аж пять находок для шпиона. Вот что ветреник написал: «Самолет АН-24, круто разогнавшись по взлетной полосе запасного аэродрома Быково, подарил нам два с половиной часа наслаждения парить в лиловеющих кудрях облаков, и вот он приземляется в Адлере, откуда такси за каких-то сорок минут бросил меня в объятия Джозефины, которая жила в 40 километрах от аэропорта, как раз рядом цековской дачей, где в летние месяцы любит отдыхать Леонид Ильич». И марку самолета указал, и точное местонахождение четырех стратегических объектов (два аэродрома, госдача и сам Брежнев, не говоря уже о вычисляемой по пейзажу воздушной трассе).

А настоящую цензуру в старом понятии этого слова осуществляли литературные генералы, которым помогали молодые честолюбцы, для коих дом на Воровского был желаннее Парнаса. Они так досаждали нашим писателям, что до сих пор они не могут успокоиться. Редактора журналов и привилегированные критики стояли между писателями, которые были властителями дум для легионом читателей, новых дум заждавшихся.

Еще при Ленине сам просвещенный Брюсов сделал попытку погонять своих однополчан. Затем Сталин жаловал Фадеева, но говорил ему в лицо: «Тоже мне писатель!», а догадывался, что мастер — это Мандельштам. А в последние десятилетия выравнивались силы. Уже на литературных разносах на стороне президиума была власть, а разносимый имел сочувствие зала и еще за ним стояла вся общественность. Когда расходились, члены литературного президиума шли и запирались в свои бани на дачах, где пили долго, друг от дружки скрывая муки партийной совести, а гонимые собирались на распахнутых трибунах кухонь, где пили долго со светлой печалью на лицах. А в центре застолья и внимания — тот, кого давеча разносили, властитель дум и мученик.

Странное было время, по своему счастливое для пишущего! Ибо, наконец опубликованное, слово писателя шло в самую гущу народа, подобно тому, как получив гонорар, сам он направлялся прямиком в дубовый зал ЦДЛ.

Советскую власть презирали все: это стало правильно и престижно. От простого инженера до начитавшегося из спецхрана гэбешника. Государство было, но без государственников. Конечно же, советские матери продолжали рожать сыновей с наследственным инстинктом государственника. Но те, когда вырастали и начинали ощущать в себе позыв государственника, принимали его за партийную совесть.