Сезоны - страница 18
Ветер и звезды. Звезды чистые, голубые, как кристаллы аквамарина. Светят они пронзительно. Смотреть на них больно — глаза слезятся.
Отчего слезятся глаза? Может быть, от раскаленных добела углей внутри костра? А может быть, от дыма? А может быть, все же от звезд?
Пламя мечется под чайником. Ветер жар сносит. Вода закипает нехотя.
— Вы думаете, завтра дождь будет? — спрашиваю я Ковалева, то и дело поглядывающего на небо.
— Не думаю.
— Так почему же мы завтра стоять будем?
— Так надо, Паша.
— Двигать бы дальше. Скоро снегом дунет… Я говорю, снегом сыпанет.
— Возможно, возможно.
— Нам бы до снега перевал проскочить.
— А там, Паша, его уже по пояс.
— Да я-то знаю. Тем более…
— Слушай, Паша, ты завтра не хотел бы порыбачить? А? Если вверх по этой речке пойти, ямок должно быть там полно. А по ямкам могут быть гольчики. Можешь хоть на целый день.
— Это можно, но…
— Что «но»?
— Не понять мне: то подметки на ходу рвем, аж лошади в запарке, то как пароходы на рельсах.
— А ты, Паша, и не понимай. Зачем тебе так уж все понимать?
— Ну да. Я же стажируюсь или нет? Вы же меня на сей раз стажируете или нет? А все тайны, все мрак.
— Ладно, Паша, заваривай чаек и неси в палатку. Портянки свои не забудь.
В чайник, где клокочет невидимая черная вода, я бросаю с ладони чуть не полпачки грузинского, первый сорт, а другой рукой быстро, но плавно увожу в сторону поперечину, на которой чайник висит. Некоторые делают это на счет семь после того, как сыпанули чаю. Но я такой чай не пью — за семь секунд он успевает приобрести запах распаренного веника. «Веники», одним словом. Нужно чайник снимать с огня в мгновение, тогда чай как чай получается.
Я уношу чайник в палатку, где под моим спальным мешком доходит греча, заправленная тушенкой.
Зажег я свечку, возвращаюсь к костру за сапогами и портянками и вижу: обнял Ковалев шею Пегой, старой кобылы, поглаживает, похлопывает, треплет ее и лбом трется о лошадиную морду. Буяна где-то не видно. Палатка фонариком светится.
— Антон Иваныч, — зову я, — чай стынет.
Ковалев оборачивается, что-то бурчит непонятное, но идет следом за мной.
Утробу палатки освещает пламя свечи, беспокойное, как чем-то взволнованная мамаша. Пахнет лошадиным потом: седла здесь, чтобы не отсырели. На брезентовом полу кошма, на кошме мешковина, на мешковине чайник паром исходит. Достаю из-под спальника и ставлю рядом кастрюлю с кашей.
Ковалев основательно усаживается на войлок, кряхтя потихоньку, стягивает сапоги и облокачивается на свой еще скатанный спальник.
Начинаем есть жадно и поэтому молча. Но заварил я целую эмалированную кружку крупы и банку тушенки замешал. Это хорошая заправка для двух едоков, и хоть сухариков к еде не много — по одному на нос, донышко кастрюли мы обрабатываем без особого рвения. Да, кстати, и донышко-то суховато, не дошло до него мясо.
Отвалившись на спину, мы полежали немного молча, потом лежа обсудили вопрос, какая тяжесть приятнее: которая в голове или когда она в желудке, не споря решили, что лучше та, что в желудке, и после этого приступили к чаю.
Первый глоток чая, густого чая, заваренного на костре, чудодействен. Он как свежая кровь, как для тяжелых больных плазма. О, где ты могила того неизвестного купца, который первым через Внутреннюю Монголию, через Сибирь доставил славянам пахучие листья? Поклониться бы ей. Учредить бы там святое место для русских чаевников, потому как русский человек знает, что второй глоток чая ослабшего духом, головой, членами, продрогшего, промокшего, плюнувшего на все возвращает в то равновесие, в то блаженное состояние, с каким только и стоит жить.
Ковалев пьет медленно. Я часто отхлебываю. Я жмурю глаза от удовольствия. А глаза Ковалева, наоборот, раскрытые, тревожные, и я даже в полутьме чувствую, как зрачки его расширяются, пожирают серую радужную оболочку, и, если захочешь, можно свободно, как в распахнутые двери, войти через эти зрачки в его душу.
Но у меня не то состояние. Мне лень сопереживать. Поэтому я только фиксирую впрок, что вижу или угадываю. Приятнее же прокатывать или проигрывать в голове разную белиберду.