Своим путем - страница 26
Мы говорили о наших ребятах. Ги и Куки живут недалеко от Парижа. Их имена известны в мире науки. Книги Ги стоят у меня в шкафу. Пьер и Жаклин преуспели, принадлежат к избранному кругу общества. Мириам осталась верна нашей молодости: вернувшись чудом из Равенсбрюка, она живет одна в центре Парижа, у Буль Миша. Вспомнили Латинский квартал, посмеялись. Радость ожившей юности!
А потом мы долго смотрели в окно. И из ночной тьмы на нас смотрели те, кто погиб, о ком мы умолчали. Тревога и боль ожившей юности!
Эли перевел взгляд на рисунок Шерфига, что у меня на стене: под дудочку крысолова пай-дети шагают к своей гибели.
Он ни о чем меня не спросил. Я его тоже.
Иногда я бываю во Франции. Из аэропорта Де Голль я еду не в Париж, а в деревеньку Мюллерон, что вблизи Бри-су-Форж, и провожу день или два с Ги и Куки.
Забыв о своей лаборатории, Куки накормила кур и гусей, потом, сбросив сабо[12] и подобрав ноги, свернулась калачиком в глубоком кресле перед пылающим камином. Глаза блестят как в молодости, а волосы совсем седые. Ги осмотрел фруктовые деревья в саду и грядки, отдал по телефону распоряжения дежурному по клинике и устроился рядом со мной, вытянув длинные ноги. Из Парижа приехали Мириам и Эли. Мы снова вместе, согреты теплом вина и дружбы. Ги вставил в магнитофон кассету с собственной записью, и в большом полупустом доме звучит его глуховатый голос:
Тихо завершается жизненный путь моих друзей в пределах голубого круга, в котором начиналась когда-то моя жизнь. Трещат дрова в камине. За окном зачарованная ночь. Что-то далекое и родное теплеет в душе. Ронсар, Верлен, Рембо…
Но вот пробуждается нетерпение, растет тревога. Неужели вы не слышите подземный тревожный гул, не видите зарево вдали?
Вскочить? Распахнуть окна? Дать слово поэту-агитатору, горлану-главарю?
Слова звучат в уме весомо, грубо, зримо, дробят мелодию лирических стихов. И снова тянет в путь, в метель и непогоду.
У каждого своя судьба.
ПАРИЖ
Будем справедливы. Париж — не Латинский квартал и не бал интерната. Париж — это Париж.
6 февраля 1934 года мы были с Робертом Юнгом у квакеров.
Берлинец, сын писателя, Роберт бежал из Германии, когда Гитлер пришел к власти. Мы познакомились с ним случайно, в Пуаньи. Как-то он постучал в калитку нашего домика и попросил сдать ему комнату. Ломаный французский язык незнакомца расположил к нему отца, который пустил его в дом. Мы подружились с Робертом и, вернувшись в Париж, стали вместе ходить на собрания.
У квакеров мы были впервые и пошли к ним, чтобы послушать писателя Эренбурга.
В маленьком зале было тесно и душно. Эренбург рассказывал о жизни советских студентов, приводил забавные случаи: как в Москву приезжают учиться юноши и девушки из малых северных народностей, еще малограмотных, и привозят с собой амулеты. А потом через год-два сдают их в музей. Я слушал и думал: Москва? Где-то далеко, в другом мире. И где-то «там», у стен Кремля, за столиками кафе сидят русские студенты в сапогах и косоворотках и студентки в платочках и спорят о мировой революции…
После собрания мы возвращались вдоль Сены. Пахло сыростью. Тускло светили фонари. Темные ящики с висячими замками стояли в ряд на каменной ограде, сберегая до утра сокровища букинистов. По ту сторону реки чернели башни и крыши старых зданий на острове Ситэ.
Что-то смутно тревожит меня. Почему нет влюбленных парочек в тени деревьев? Нет понурых clochards — бродяг и тощих собак, которые стекаются к Сене по ночам. Город точно притаился.
— Постой, что тут происходит?
Доносится мерный топот шагов. Из боковой улицы выходит колонна людей в кожаных пальто, темных беретах и с тяжелыми тростями в руках. Они идут строем, молча.
— Скорее, скорее! — торопит их хриплый голос. — К Палате депутатов!
Вдруг впереди, над крышами домов, вспыхивает зарево. Доносится приглушенный рев толпы.