Темные ночи августа - страница 8
— Что с вами, Сергей Николаевич? — спросил Ивин.
Лазарев отошел, пряча лицо. Тревога за жену и дочь, не покидавшая его и уже ставшая привычной, как старая, тихо ноющая рана, эта старательно загоняемая внутрь тревога вдруг вырвалась и залила его жаркой волной. В ушах летчика продолжал звучать ровный голос Дробота: «мальчонка на обочине… прикорнул… колотили…»
Лазарев вспомнил слабую улыбку жены, мягкие, неторопливые ее движения. Потом увидел дочь, румянец на свежих щеках.
Однажды на семинаре по западной литературе преподаватель рассказывал им о последней ночи героя в темнице и его переживаниях перед казнью. Неожиданно поднялся Тимофей Егорычев, старше других студентов лет на пять, трудно учившийся и обремененный семьей.
«Что вы хотите сказать?» — спросил преподаватель.
Егорычев долго молчал — тяжелый, мрачный тугодум.
«Я хочу сказать, — начал он медленно, — хочу сказать, что понимаю автора: герой страдает за идею… Писатель хороший… А вот пусть он опишет мне страдания отца, его страх за своего ребенка. И не потому, скажем, что ребенок болен и должен умереть от простуды или чего другого. А пусть он так напишет: ребенок играет, отец смотрит на него и думает, что его сын когда-то умрет. Просто так умрет, в свой черед. Вот в чем штука!»
Лазарев увидел глаза дочери и его снова прошиб знакомый леденящий страх. Теперь он понимал Егорычева. Летчик вспомнил недолгое свое студенчество, однокурсников, их разговоры о жизни и смерти, отвлеченные, по-детски наивные, путаные. Они тогда впервые, наверное, задумались над «проклятыми вопросами». Но, может, именно тогда, в восемнадцать-двадцать лет, когда все так молодо, ярко, свежо, может, тогда-то и стоило рассуждать о жизни и смерти.
А вот летчики не говорили про смерть и, кажется, не думали о ней. Или как-то обидно мало думали. Просто бросали готовые фразы, вроде «смерть не обманешь», «от судьбы не уйдешь». Да и когда им было размышлять? Смерть выскакивала из-за облаков в виде желто-зеленых «мессершмиттов» с черными могильными крестами на коротких плоскостях с обрубленными консолями. Они видели смерть — быструю, мгновенную, будничную, безликую. То есть погибал, конечно, совершенно определенный человек, но смерть была без лица: взрыв, огонь в небе. Они только и успевали подумать: горючее и боезапас. Какая-то случайная, невзрачная, безобразная смерть. Это была война.
Потери, поражения… Лазарев подумал о них как об испытании. Нет, это не поражение, сказал он себе, это беда, боль. В поражении — тоска, глухая тоска и злоба, отчаяние и безнадежность. А здесь боль. В этой боли есть правда. Правды не было ни в победах, ни в силе противника, ни в новых машинах, ни в опыте летчиков, которые вели их. Нам трудно, думал он, нам горько, но правда у нас. Где-нибудь на институтском семинаре он, наверное, не смог бы этого объяснить. А теперь не умом даже, а всем существом своим он понимал, что все это — боль и горечь потерь — не может пропасть, исчезнуть, забыться. Это должно прорасти, дать всходы…
Он воевал. Он был спокоен. Почти спокоен, потому что оставалась все та же неутихающая боль от бессилия и невозможности помочь своим.
Днем нам объявили, что на утро назначается боевая готовность. Было приказано опробовать двигатели и находиться возле самолетов.
После ужина все долго не расходились, покуривали, перебрасывались шуточками. Но разговор не клеился. Мне показалось, что летчики нервничают.
Со стороны складов шли затянутые брезентом машины. Помню, как тяжело выруливала из ворот полуторка. Ее кузов почти лежал на колесах: нагрузили под самую завязку! Грехов увидел в кабине знакомого техника, сорвался с места, подбежал, поставил ногу на крыло, что-то говорил торопливо… Слов я не разобрал, видел только, как скалился этот техник и мотал головой.
«Ну что? — спросил я, когда Грехов вернулся. — Куда они?»
«Молчат», — Грехов отвернулся и засопел.
Мимо нас быстрым шагом прошли Ивин и его новый штурман, капитан Голубев из штаба второй эскадрильи. Такой, значит, получался у них расклад: командир экипажа — младший лейтенант, штурман — капитан. А может, так и надо. Начальству видней. Голубев при мне уговаривал флагштурмана замолвить словечко перед командиром полка, просил зачислить его в оперативную группу хотя бы штурманом экипажа. Видать, добился своего. Да только куда он рвался? Мы и сами не знали задание. Флагштурман уходил от разговора или твердил одно: ночные полеты, будем работать по дальним тылам противника… Я вспомнил, как Голубев прощался с женой и дочками-двойняшками. Он гладил девчонок по волосам, смеялся. Жена штурмана — рослая белокурая красавица в цветастом платье — стояла рядом и тоже смеялась. Славная, веселая такая семейка!