Тихий друг - страница 47

стр.

— Их нет дома! — заорал сверху высокий женский голос. — Перестаньте трезвонить, весь дом трясется!

— Да, звук сильный, — пробормотал Сперман. — Простите, что я — совершенно неосознанно — причинил вам столько неудобств, — запрокинув голову, прокричал он как можно громче и закрыл дверь.

— Опухоль тебе за сердцем, чтобы доктор подольше искал, — прорычал Сперман сквозь зубы.

Вот так придешь к кому-то с самыми лучшими намерениями, а тебя облают почем зря! (Сперману нравилось время от времени строить сомнительные логические цепочки: ведь отсутствующий приятель со второго этажа не орал на него.)

И куда теперь? Обратно на трамвай? Нет, несмотря на морось, он решил хотя бы часть дороги пройти пешком. Трамваи обгоняли его, а он все шел. Ему не хотелось ехать на трамвае. Бог знает что за мальчик может там сидеть: одного трамвая с одним мальчиком за вечер ему хватило.

А вот чего ему хотелось — и как ему в голову пришла такая мысль, неизвестно — так это добрую порцию жареной рыбы. Но было уже полшестого, и магазины закрылись.

— Жареная рыба, — произнес он вдруг так громко, что испугался собственного голоса.

Ну да, точно: вот она, связь с прошлым, если, конечно, это был он, тот самый мальчик из прошлого: жареная рыба…

«Слушай, — сказал Сперман себе, — давай без предчувствий или метафизики, или как это там называется, будем размышлять эмпирически и математически». Сколько лет тому мальчику из трамвая? Тридцать два, тридцать три — ладно, тридцать четыре, какое совпадение, прям как Спасителю в год мученической смерти. И если так, то-с временной точки зрения-он вполне мог быть тем мальчиком из прошлого, которому было лет шестнадцать, семнадцать…

«Это он», — подумал Сперман. В доказательстве не хватало одного звена: мальчик не узнал его, Спермана, но разве это удивительно, после стольких лет? Эти ресницы, прищур, голос, кольца… Да, и ногти, точно: эти блестящие отполированные ногти… Неужели остается место сомнению?

Надо было заняться им, сейчас, да и тогда, упрекал себя Сперман, надо было пойти за ним. Он был одинок, о так одинок, этот мальчик, и неизвестно, что у него была за квартира, если он где-то и жил постоянно? Какой-нибудь угол, два на два метра, раковина в коридоре, не больше… Он ведь мог пожить у него, Спермана, в заграничном поместье… Временно? Нет, навсегда… Он стал старше, но тело осталось тем же, прежним, стало даже более несчастным и рабским, еще более предопределенным к рабству и подчинению… «Он признается мне во всем, что натворил за прошедшие годы, — решил Сперман. — Я покажу ему, что такое боль».

Сперман почувствовал такую печаль от утраты, что у него закружилась голова и чуть не затошнило, но он заставил себя вспомнить это неизменившееся, по-прежнему вожделенное тело в злотворной чарующей наготе: рабская шея и плечи, спина с несколькими прыщиками, а там, внизу, боязливая и все еще юная удвоенная штрафная площадка или как там это называется, бледное любовное седло, готовое к путешествию в страну любви… «Поэт есть поэт, — подумал Сперман, — тут уж ничего не поделаешь. Но боль заставит его признаться во всем, во всем… Нам некуда торопиться».

Разве Сперман не был немного странен?

— Высокочтимые господа, — пробормотал Сперман, — я человек плохой и грешный, живу на свете исключительно по милости Божьей, но этот мальчик мне действительно не безразличен. Я ведь не мучаю мальчиков, к которым равнодушен? Это грех, да, но не смертельный. Можете сами поискать в каких-нибудь книжках.

У Спермана пропали всяческие сомнения: это был именно тот мальчик, и Сперман даже вспомнил, как его звали: Марсель… Какая, кстати, наглость: нищий, почти наверняка сирота, а туда же: Марсель…

II

Еще несколько дней, а потом по дороге в свое пустующее заграничное поместье Сперман никак не мог отделаться от мысли о встрече в амстердамском трамвае и думал о связанных с ней делах давно минувших дней и странном стечении обстоятельств. Вспомнив другие события того же периода, Сперман смог точно определить, в каком году это произошло.

Да, все это случилось чуть больше двадцати лет назад. Шел 1962 год, и Сперман жил тогда в «трагическом одиночестве и вопиющей бедности» — как он это теперь торжественно именовал, — в одной норе на четвертом этаже в центре Амстердама, на Аудерзайтс Ахтербюрхвал.