Тридцать семь и три - страница 8
Я шел, дышал, пил воду из самых светлых ручьев, — она казалась мне целебной, долго держалась в животе колючим холодком, — перепрыгивал с камня на камень, после прислушивался к себе: не закололо ли в боку, не сорвал ли дыхание? Но, кроме легкого жара от лишних трех десятых градуса, ничто не беспокоило меня.
Попадались пары — «тубики» и «тубички» — в обнимку, с охапками последних цветов; двое несли в ниточной сетке грибы моховики.
Вспомнил — мне кто-то говорил — туберкулезники повышено возбудимые. Особенно в смысле пола. Еще говорят — они талантливые люди. У них повышенное горение внутри, тонус на пределе. Оттого и сочинить, и изобрести могут быстрее и оригинальнее. Не знаю, по себе пока не чувствую. Может, я не горю, а тлею еще?.. Вот только сны мне снятся и впрямь талантливые, хоть картины с них пиши.
Вышел к берегу Зеи. И здесь песок белый, хрустящий. Сел на гладкую, отшлифованную половодьями корягу — пень погибшей сосны. Вода текла, цеплялась за берег, кружилась у самых ног, и в ней трепетали маленькие рыбешки. Вода была широкая, могучая и дикая. А за нею степь, такая же пустынная, необжитая. Подумалось — когда-то в древности на этих берегах процветало Великое Бохайское царство. Где оно, куда делось?.. Лишь могильники в степи напоминают о нем.
Вон идет лейтенант Ваня, расстегнув китель, синея майкой. Мой здешний друг, близкий человек.
Если сесть в лодку и поехать вниз по течению Зеи, то через сорок километров она впадет в Амур. Там, слева от слияния, — моя родина, село Грибское. Старое казачье село. Я когда-то был казачонком — первые четыре года жизни. Почти ничего не осталось в памяти от того времени. Запомнились ощущения — запахи, цвета, звуки. Они не тревожат меня, их будто бы и нет совсем. И вдруг… пройдет мимо лошадь, обыкновенная кляча в телеге, от нее пахнет теплым потом, — и колыхнется, погорячеет во мне кровь; я пойму на мгновение, что такое счастье, а потом долго думаю: откуда оно?.. Или яркий платок в зелени травы, или звон отбиваемой косы в дымной сырости утра… Это родина живет во мне, она вошла в меня вместе с казачьей кровью, она сильнее привычек и воспитания, и не умрет, если будут у меня дети, какой-то частичкой останется в них.
— Ого, куда забрел! — толкает меня в плечо Ваня. — Топаешь, как солдат третьего года службы.
Он хочет подбодрить меня: здоров, мол, как бык, не падай духом.
— Ваня, ты тоже хочешь в газетчики?
— Не-е. На Квантун хочу. Служить. Там у меня прэлесть китайка…
— Брось, Ваня, я серьезно.
— Это другое дело. Понимаешь… если попрут из армии — в журналистику двину. Заметки сочинял в полковую печать. Поеду в Тулу, там братан в молодежной газете… Или на факультет журналистики в Москву. В общем, других талантов пока не обнаружил… Может, подождать, появится что-нибудь, а?
— Подожди, если будет время.
— Ладно. Еще не выгоняют. Как у тебя?
— Думаю.
— Совета не надо?
— Советуй.
Ваня застегнул китель на все пуговицы, поправил на голове фуражку и, озаботившись, уставился в яркую даль сонно шумящей воды. Можно было подумать, что Ваня ждет появления из реки старшего командира, перед которым надо будет вскочить и вытянуться.
Я не мешал ему думать — ведь он все равно ничего не придумает, хоть и начитался туберкулезных брошюр. Он, пожалуй, только на взгляд решительный — просто не может жить спокойно, не на виду. Я заметил, как он смигивал слезы, читая «Дети капитана Гранта», — то место, где кавалькада прощается с проводником в пампасах.
И после пневмоторакса он вернулся в палату испуганный, без лица на лице, будто получил тяжелое ранение.
— Побродим?
— Пойдем.
Опять под соснами, через ручьи, на белые песчаные холмы; вниз — в сумерки распадков, где ярко цвела листва, погибая (как на другой земле, на другой планете); мимо озера, зеленого, глубочайшего, с очень холодной, сернистой водой, в которой не жили даже гольяны и ротаны; по склону, на самый крутой холм с корявыми, зализанными ветром соснами.
Течет песок из-под ног, течет песок сам по себе, и от ветра, и от дождя; почему же холм не растекся, не исчез? Сколько лет он истекает шелестящими ручьями песка?