Тридцать семь и три - страница 9
С вершины видно далеко и пронзительно. И как неожиданность, вдруг открывшаяся истина, — желто-рыжая, необъятная степь позади, за роскошью холмов и зеленью сосен. Река тоже тонет, исчезает в степи, намекая о себе потоками недвижного пара-тумана. Сияние, тишина, мертвенность. Лишь слышно шелестение песка — это течет время.
— Понимаешь, — говорит Ваня, — этот грузинчик пристает к ней. Будто у него в горах Кавказа дача и виноградный сад. Врет, правда?
— Врет.
— Я ей так и сказал.
— Она?
— Все равно, говорит, красиво врет.
— Что ты будешь делать?
— Поговорю. Не отстанет — нокаутирую. Он хилый, на две стороны поддут.
— Из-за бабы?
Ваня смотрит на меня, молчит, и я вижу, как он понемногу обижается, вникая в мой вопрос. Вот он уже понял его, хмыкнул, полуотвернулся. «А из-за чего же еще можно драться? — неслышно выговаривают его губы. — Ну, на войне — там война. А в мирной жизни?..» Я вдруг понимаю, что Ваня обязательно победит грузинчика, и мне становится обидно — ни за того, ни за другого, — а за себя. За теперешнего, которому надо думать не о Грете, — о себе самом, чтобы выжить, чтобы когда-нибудь потом иметь право на свою Грету. А эта пройдет, за нее подерутся Ваня и грузинчик… Я, наверное, завидую им? Вот уже хочу сказать Ване что-нибудь едкое, чтобы он не сразу понял и, понемногу обижаясь, долго кривился от моих слов.
— Ваня… — Но что-то екает у меня в груди, где сердце, сухо делается во рту. — «Ведь течет песок, — думаю я. — Течет. А мы…» — Ваня, — наконец выговариваю я, — посмотри, как здесь красиво и страшно.
— Вон кладбище.
Ваня показал вниз, сквозь сосны. На зеленом холмике виднелись кресты, крашеные обелиски, бумажные венки.
— Посмотрим?
— Давай. — Ваня спрыгнул на осыпь, медленно поехал вниз.
Кладбище было неогороженное, могилы теснились одна к другой, словно не хватало места или так (решили живые) веселее покойникам. Трава еще не завяла, но она лишь издали веселила холм. Песок поработал и здесь.
Размыл насыпи, перекосил кресты, звезды, железные тумбы. Ветер порвал венки, дождь выбелил черные лепты.
Нет, не старое это кладбище. Ему столько же лет, сколько санаторию. Здесь похоронены умершие от туберкулеза. И родные, приехав, чтобы проститься, едва ли соберутся приехать в другой раз: и далеко, и накладно, и некогда. Мертвые подождут, мертвые долго могут ждать. Они уже не болеют, вместе с ними умерли бактерии Коха, источившие их. А жизнь течет, как этот белый песок, и надо жить, торопиться, успевать, надо заботиться о ближних, живых. Могилы все равно погибают, даже самые вечные.
И я это понимаю. Но почему мне жаль и могил, брошенных, и тех, кто к ним никогда не приедет?
Лейтенант Ваня стоит возле мраморной плиты, — единственной здесь и потому кажущейся сверхроскошной, — подзывает меня. На плите высечены крупные иероглифы, а внизу мелко по-русски: «Госпожа Сейси Харукава».
— Японка, — говорит Ваня. — Я знаю. Один старый «тубик» рассказывал. В прошлом году умерла. Из японского консульства, жена чья-то там. После торакопластики. Сердце не выдержало. Будто бы курила опиум и не созналась перед операцией. Сухломин не знал… Японцы хоронили. Этот, старикан, говорит — красивая бабенка была.
— И я здесь буду, если один процент перетянет…
— Ты что? Какой процент?
— Один из ста. Сухломин сказал.
— Брось ты! Я гляжу на тебя и думаю: выживешь! Все дни думаю. У тебя же морда, смотри, какая! У тебя широкая морда. Бледная малость, это правда. Потом крови добавят тебе — и нормально будет. Главное — не трусь. Ну, мне повезло: воздух пошел, пузырь хороший. Другим не везет, тебе тоже. Кто виноват, как думаешь?
— Не знаю, Ваня.
— Эх, ты! Война виновата. Ты хуже питался.
— Может быть…
— Точно!
Мы пошли к санаторию и почти всю дорогу молчали: мне было стыдно, что позволил себе так, по-бабьи, расчувствоваться (у меня все мутилось в глазах), а Ваня понял, наверное, что неприлично радоваться за себя перед больным товарищем.
По кромке леса, на фоне белой стены главного корпуса, прогуливался толстый человек в парусиновом, широченном костюме. Это — врач-диетолог Голявкин. Самый суетливый и говорливый доктор, с красным, будто пропойным лицом, одышкой и дергающейся правой бровью. Он изобрел местный кумыс, научившись изготовлять его из коровьего молока, — чуть ли не первым в стране, — всячески «пропагандировал» свой напиток и, говорят, уже не один год просит директора приобрести двадцать четыре кобылы для настоящего кумыса.