Уезжают навсегда - страница 11
ну и все такое прочее
(в целом, обычные человеческие слабости,
но все же, если честно, не очень хороший),
получает на руки огромное горе,
бесконечное такое, изначальное горе,
и не зная, что с ним делать и как справляться
(мы же помним, что человек не очень хороший),
избавляется от вещей
и уезжает в город, где происходит война.
И вот он едет,
если со сборами, то без малого три недели,
на перекладных, с остановками,
волоча за собой свое огромное горе,
едет, не понимая, куда и зачем он,
сосредоточенно едет, не оборачиваясь, не вздыхая,
потому что тащит горе свое и всеми силами
старается, чтобы не раздавило, не разорвало.
И вот, через последнюю границу
перетащив на руках свое горе (и чемодан),
человек (не очень хороший)
садится на финишное такси
и едет по земле, на которой идет война,
на которой распускаются цветы абрикос
и зеленеют поля,
и просит остановиться
хоть на секундочку,
потому что нужно вдохнуть
из-под этой тяжести изначального горя.
И выходит,
стоит среди деревьев,
у которых распускаются почки,
и пахнет землей,
и земля оживает,
и с неба падает дождь,
и тогда человек (слабый, глупый и не очень хороший),
навсегда заканчивается.
Как история без продолжения.
Здесь должен быть какой-то финал,
но я не знаю, кто появится вместо него.
Однако появится.
Наверное.
Вот так и уезжают навсегда:
ругаясь, собираясь впопыхах,
выбрасывая мусор на ходу,
рассовывая спешно по карманам
еще пятьсот забытых мелочей.
Вот так и уезжают навсегда:
к вокзалу на такси; в такси попса,
за окнами безлунный Петербург
и светятся горбатые мосты.
Вот так и уезжают навсегда:
последний раз обняться на вокзале,
последний раз хлебнуть из фляги виски,
последнюю из пачки докурить
и прыгнуть в поезд.
Не глядеть назад.
Вот так и уезжают навсегда:
такие очень русские пейзажи,
такие очень белые березы,
такие бесконечные болота,
и впереди лежит огромный миф,
огромный, страшный, вылезший из тени,
в котором холод и простор. И вечность,
и все вот эти черные озера,
и все вот эти белые березы,
вот так и уезжают навсегда.
Ничто людское более не властно
над тем, кто убредает в темноту
тропою мифа. По своим законам
течет отныне время и пространство,
меняются законы у судьбы.
И вот на грани жизни и легенды
не персонаж еще, но человек
глядит на эти камни и болота,
на эти сосны, на березы эти,
глядит со смутной нежностью, пытаясь
запомнить их, подольше сохранить,
и думает, все больше растворяясь:
вот так и уезжают навсегда.
Пока было время говорить,
тратили его на всякую ерунду,
обсуждали программирование,
либерализм,
ролевые игры,
войну,
и еще кто будет готовить,
и еще кто когда засыпает
и будет ли он мне мешать,
если будет стучать по клавишам.
Как ни странно,
после его смерти
я говорю ему все о том же:
о войне, о работе,
о распускающихся цветах,
о смешных надписях на стенах.
И еще примерно то же, что раньше:
«я люблю тебя.
все будет хорошо.
держись, пожалуйста».
Говорю, говорю, говорю изо всех сил,
словно если я замолчу,
он исчезнет,
порвется тонкая ниточка между мирами,
от сердца к сердцу.
Иногда
я чувствую оттуда тепло,
спотыкаюсь,
живу дальше,
продолжаю с ним говорить.
Каждую ночь он снится ей, и каждую ночь одно:
они живут свою жизнь, похожую на кино
то про шпионов, то про романтику, то бесконечный бой,
то на какую-то скучную ленту попросту про любовь.
Каждую ночь ее насквозь проедает страх:
каждую ночь в финале он умрет у нее на руках.
Каждое это «мы» суть обреченное «мы»,
каждую ночь она забирает его взаймы
у бесконечной пропасти смерти, у черного небытия,
хлещет сквозь ночь обреченность, отравленная струя,
каждую ночь ей нужно его возвратить назад,
но если это ад, то она согласна на ад.
О господи, благословенен твой ад.
Зацикленный на рипите варьируемый сюжет,
на плечи ложатся сотни непрожитых этих лет,
она повторяет: ад, — и ставит свечу на окне,
и снова ложится спать, и жизнь проживает во сне.
И мечется, и дрожит, и сияет ее свеча,
и плачет ее свеча в предрассветный час,
и пламя ее суть вера и суть любовь,
которая может из ада вывести за собой,
поскольку на тысячной ночи прервется круг,
и вспыхнет ярче свеча, и она не отпустит рук
его из своих ладоней, и более никогда
ни смерти, ни сну, ни яви его не отдаст,