Улица становится нашей - страница 21
Федина бабка тоже была на лекции. И неизвестно, что больше повлияло на нее — сама лекция, или этот донос, или разговор с директором школы, но Федю она больше от пионеров не отговаривала.
А потом была общая линейка, красное знамя и торжественное обещание юного пионера Феди Пустошкина горячо любить свою Родину, жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин, как учит наша родная партия.
Сверкает молния, и Воронок поднимает руку: «Внимание!»
— Фонарики?
— Мы…
— Краски?
— Мы…
— Лесенки?
— Мы…
— Кисточки?
— Мы…
— По четыре соберись! — командует Воронок. — По домам марш!
Странная перекличка… Странная команда… Неужели только за тем и собрал он среди ночи отряд, чтобы распустить его по домам?
По домам — да не по тем, по домам — да не домой…
Четверо идут по улице. Четверо несут лесенку, фонарик, баночку с краской и кисточку. Четверо подходят к дому и зажигают фонарики. Электрический луч выхватывает из темноты уличную табличку с надписью «Еленинская». Четверо приставляют к дому лесенку. Один из четверых с кисточкой в руках лезет вверх и смахивает с таблички ненужную букву «Е».
Четверо идут к следующему дому.
Воронок на крылечке принимает донесения отрядных четверок. Сонный Ленька жмется тут же и не хочет идти домой.
Гром больше не рокочет. Молния не сверкает. Показался месяц. Высыпали звезды.
В наступившей тишине голоса ребят звучат устало и торжественно:
— Готово…
— Выполнили…
— Справились…
— Салют! — командует Воронок. — Залпом, пли! — и первым бросает в ночное небо электрический луч карманного фонарика.
— Залпом, пли! — опять слышится голос Воронка, и веселый сноп света снова поднимается к звездам.
А улица спит, и невдомек ей, улице, что называется она уже по-новому — Ленинской и что это в честь ее нового имени гремят над Зарецком беззвучные огневые салюты.
Праздник последнего воскресенья
Три подзатыльника
Совершенно одинаковых людей на свете не бывает. Если собрать в кучу самых хороших, все равно одни из них окажутся лучше, другие хуже. И наоборот: если собрать только плохих, они также разделятся на худших и лучших.
Попав в колонию, Санька Чеснок убедился, что он не худший из людей. В колонии нашлись и похуже его. И если закон не упрятал их за решетку, то лишь благодаря заступничеству самого авторитетного защитника на свете — детства.
Хорошим прослыть в колонии ничего не стоило. Для этого надо было спрятать воровское самолюбие куда-нибудь подальше и стать послушным. И перед тобой открывались все двери, кроме одной — на волю. Учись, получай профессию, укрепляй мышцы. Еще немного терпения, распахнется последняя, заветная дверь — и прощай, неволя, здравствуй, новая жизнь.
Впрочем, новая ли?
В колонии у Чеснока было время подумать над своей судьбой. Он был достаточно умен, чтобы понять: двери на волю открываются здесь только перед послушными, — и достаточно терпелив, чтобы стать послушным.
Ему казалось, что он перехитрил всех, вынудив учителей ставить ему пятерки, а мастеров производственного обучения восхищаться его слесарными поделками. Пусть ставят, пусть восхищаются… Пятерки и поделки для него только отмычки от заветной двери. Если воспитатели не догадываются об этом, тем хуже для них. Он, Чеснок, от этого только в выигрыше. Сочтут его исправившимся — как же, учится хорошо, руки золотые — и выпустят. А ему это только и надо.
Выскочит на волю — и снова будет жить как хочет, делать что вздумается: никто тебе не указ.
На воле Чеснок будет осторожен и не станет связываться с кем попало. Он вообще ни с кем не будет связываться. Охота была отвечать за других. За себя пожалуйста, придется — ответит. А за других — нет. Не желает и не будет. Пусть только выпустят поскорей. И он снова будет жить как хочет, делать что вздумается…
Но странное дело: чем ближе к воле, тем пасмурнее и пасмурнее становилось на душе у Чеснока. Он вдруг перестал узнавать себя. Внешне он остался прежним: выпуклый лоб, треугольник челки, прямые тонкие губы… А вот в душе… Санька вдруг стал ловить себя на мысли о том, что ему совсем не безразлично, какую отметку поставит учитель, как оценит мастер его железное рукоделие. Не потому не безразлично, что это нужно было для воли, а потому, что это доставляло неведомое раньше удовольствие — быть на виду, на примете у всей колонии.