В снегу - страница 11
Он притворялся спящим, лишь бы не встретиться со своим давним и любящим другом, пришедшим навестить его; в Москве после представления «Ревизора», во время длительных оваций и криков «Автора!», он постепенно сползал со стула и в конце концов убежал из театра. Чтобы оправдаться в странностях своего поведения, он выдумывал причины и истории, которые казались людям неестественными и фальшивыми, а чтобы оправдать их, он выдумывал новые причины и истории. В результате такого нагромождения выдумок и неестественностей его считали неискренним, неблагодарным, высокомерным, скрытным. «Он был во всю жизнь мастер на нелепые причины»[25].
Почитатели его таланта превозносили его «выше облака ходячего» (по выражению одного из них): в доме Аксаковых всем ставили посуду обычную, а ему из розового стекла, ему подавали еду первым, а стоило ему при людях начать зевать, уронить голову и задремать, как раздавалось подобострастное: «Т-с-с! Николай Василич засыпает!» Тогда все уходили и ждали, пока он подремлет на диване. Хотел варить в Москве любимые им макароны, как у Лепри в Риме, – ему подавали макароны, хотел ночью, когда все лавки закрыты, выпить рюмочку малаги – рассылали людей по городу в поисках бутылки. Приносили наконец, а он, оказывается, и не хотел. Обедая, катал хлебные шарики и бросал в сидящих за столом, некоторые из них, боготворившие его, собирали их и хранили как реликвии. (Где они теперь, эти высохшие, затвердевшие шарики?) Гоголь всё это принимал как должное. Но не все так думали, не все преклонялись перед ним.
Мы видим в нём классика, два памятника ему стоят в Москве. Но Панаев относился к нему снисходительно и спрашивал, что ещё «смешного и неестественного» он написал. Жуковский его оценивал как очень талантливого юмориста. Называли его комиком и большого значения за ним не признавали. А язык его, все эти «куды», «домы», «метаюсь» вместо «мечусь», «фреск» вместо «фреска»… В Москве он сказал Аксакову, что «здешние мерзости не так уже его оскорбляют, что он впадает в апатию и что ему скоро будет всё равно, как бы о нём ни думали и как бы с ним ни поступали»[26]. В Риме, когда он во дворце княгини Волконской перед публикой из высшего света читал «Ревизора», чтобы собрать деньги для одного бедного художника, зал пустел на его глазах и к концу чтения был совсем пуст. «Этою пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенёс её в Рим»[27].
Интерес толпы к нему его бесил. От беспрерывно повторявшегося вопроса «Чем вы подарите нас новеньким?» все его нервы скручивались. Чтобы избавиться от расспросов попутчика в дилижансе, он не признавался, что он Гоголь, и называл себя то Гогелем, то Гонелем, поднимал высоко воротник и прятал свой длинный нос между страницами романа Вальтера Скотта. В Риме заставил хозяина квартиры, старичка Челли, заучить легенду, что Гоголя нет, уехал за город, неизвестно когда будет – и говорить её всем посетителям.
В России осенью и зимой он, южный человек (в Москве в доме Погодина бабушка звала его «тальянцем»), всё время мёрзнул, зябнул. В доме Погодина ему отвели комнату под крышей, которая сильно нагревалась от солнца, но ему и там было холодно, он ходил в шерстяной фуфайке. Петербургские морозы его мучили, он замерзал (по его словам «физически и нравственно»), однажды отморозил нос, в другой раз ухо. Он натягивал поверх сапог шерстяные чулки, но это не помогало, ноги всё равно мёрзли, и тогда он начинал бегать или засовывал ноги в печку. Чувствительность его была так сильна, что при волнении у него кружилась голова, и были случаи, когда он падал в обморок, словно не мог вынести сам себя, своего волнения, своей нервности, своих язвящих мыслей и беспрерывного напряжения чувств. Нервы его были слишком тонкими для этого слоновьего мира.
На жизнь в Риме ему присылали друзья, которых он просил собирать для него деньги «хотя в виде милостыни». «Я нищий и не стыжусь своего звания»[28]. Даже здесь, в рассказе о его жизни, эта фраза звучит совсем не смиренно, а гордо, словно он произносит её, в позе стоя над всеми. Так и было. После формального признания в бедности и горделивых слов о нищете он начинал вещать свои требования и условия, условия и требования, причём входил в такие подробности, которые заставляли предположить в нём расчёт и высокомерие. Даже любящих его людей эти письма шокировали, отталкивали. Он распоряжался своими друзьями так, словно их жизни ему принадлежали, а собственных забот они иметь не могли, будучи преданными такому высокому человеку, как он. Подробно расписывал, сколько раз в год и по каким числам они должны присылать ему деньги, которые они же должны собирать или отрывать от себя, свысока объяснял им, что ему нужно съездить в Лондон, не потому, что там дела, а просто – хочет съездить, а его желание священно. Говорил им, что на три года они должны взять на себя все его дела и заботы, общение с матушкой о деньгах и хлопоты о сёстрах, ибо ему надо быть освобождённым от всего этого, потому что он сейчас на горних кручах, в высоких помыслах, в думах о человечестве, в мыслях о России. Бог его помыслами руководит, а вы там внизу сами справитесь.