Вечерний свет - страница 64

стр.

Письмо, лежавшее у меня в кармане, я ощущал как живое существо. Мне показалась бы дикой мысль, что в темноте его нельзя прочесть; не задавался я также и вопросом, почему мне понадобилось его читать именно теперь, после того как я в течение целого дня сам придумывал причины, чтобы не браться за него вновь. Скорее я бы поверил, что Б., вручивший мне это письмо, сказал, что это — единственный в своем роде и почти никому не известный документ, обнаруженный среди множества полуистлевших от дождя и грязи бумаг и случайно попавший к нему в руки, причем дал понять, что доверяет его мне только в знак особого расположения, — так вот, я бы скорее поверил, что Б., с которым я знаком уже много лет и теперь после долгого перерыва встретился, был не живой человек, а фантом, нечто бесплотное и призрачное, какое-то воплощение духа и что это длинное письмо, начало и конец которого, впрочем, пропали и которое лишь условно можно назвать письмом, я получил от самого автора, потому что и написано-то оно было для меня, только для меня одного, а также потому, что черты этого автора так близки, так знакомы мне, как черты лица, каждое утро глядящего на меня из зеркала.

* * *

…и на улицах, так же как вчера и позавчера, поющие, торгующие и шатающиеся от голода люди, патрули, помахивающие резиновыми дубинками, расклеенные на стенах объявления, и дети, сидящие на корточках. Сколько времени все это у меня перед глазами? Месяцев шесть, не меньше. Здесь легко теряешь нормальное чувство времени. Но я не ошибся: я действительно нахожусь здесь уже шесть месяцев. Да зачем я об этом… Куда больше занимает меня вопрос, кем окажешься ты, кому доведется прочесть эти строки, каков цвет твоих глаз и какое выражение будет у них, когда ты попытаешься представить себе, как эта жизнь, о которой я пишу, вновь и вновь, словно волна над камнем, смыкается над своей противоположностью, над смертью, с таким покоряющим постоянством, что начинаешь считать это законом природы, с такой тупой последовательностью, будто речь идет не о сплаве случайных, выдуманных или пережитых людьми роковых ситуаций, которые мы называем ложью, самообманом, инертностью, отчаянием, придавая им тем самым значение чего-то абсолютного и неизменного, в то время как на самом-то деле они делаются людьми — именно делаются, я не нахожу другого слова, — и поэтому их недолговечность, их зависимость и от эпохи, и от уровня нравственности точно так же не вызывает сомнения, как и их пагубность. Не слишком ли строго сужу я своих соплеменников? Вряд ли; кроме того, я отношу к ним и себя, что, правда, не исключает несправедливости с моей стороны, но все же должно придать убедительность неоднократно повторенному мной заявлению, что пишу я по зрелом размышлении и не кривя душой.

То, что я собираюсь описать, напоминает какую-то зловещую игру чудовищных масштабов, какой-то детский сговор против действительности, сговор, смахивающий на коллективное самоубийство. Население гетто к тому времени, когда пишутся эти строки, сократилось до одной восьмой своей первоначальной численности. Тот, кто попал в очередную облаву и не был застрелен на месте при попытке к бегству (эти трупы так и лежат в неестественных позах у подъездов домов или в сточных канавах, накрытые газетами), отправляется на перевалочный пункт, с которого никто не возвращается. Мы видим тысячи людей, бредущих туда под охраной, мы слышим грохот и лязг отходящих поездов, мы знаем слово «Треблинка» — но под гнетом зловещей круговой поруки говорим о перенаселении, делаем вид, что знать не знаем ни о какой Треблинке, цепляемся за «может быть». Гетто содрогается от ужасной, немыслимой жажды жизни, но именно эта жажда жизни и означает победу смерти, точно так же как созданная немцами неслыханная машина смерти, кажущаяся невероятной даже ее жертвам, является самой надежной гарантией торжества немецкого образа жизни. Ты, конечно, понимаешь, что существует и подлинная любовь к жизни, которая могла бы с легкостью победить в схватке со смертью, та любовь к самой жизни, которая готова пожертвовать собственным существованием ради спасения других. Здесь же все рушится из-за безумного стремления каждого хоть как-нибудь, хоть ненадолго продлить свою, только свою собственную жизнь. Мы, рабы, гнущие спину на Теббенса, Шульца, Хофмана или на армейское квартирное управление, взираем на немцев, своих хозяев и надсмотрщиков, вытягивающих из нас последние силы, прежде чем отправить на смерть, как на богов, чье расположение нужно во что бы то ни стало снискать. Из поездов смерти доносятся вопли: «Это же я, господин Шульц! Вы же знаете, какой я работник! Это же я, я, я…» Я уже писал выше о сходстве с детским заговором: жертвы взирают на своих палачей как на строгих, но справедливых наставников, и с тем же упорством, с той же верой в воображаемое, с какой играющие дети превращают газон в океан, а доску в океанский пароход, мои товарищи по несчастью не перестают изобретать все новые и новые спасительные обороты, которые может принять их нынешняя ужасная судьба.