Вечный огонь - страница 47
По второму году окончательно втянулся в службу. Ему присвоили звание старшего матроса. А по третьему, когда служба, как говорят, уже покатилась под горку, успокоился вконец. Поверил в то, что вот она, его степь, вместе с яблонькой и дедушкой Олжасом, вот они, и Толпон и Маринка — до них рукой подать.
По приходе дизельной подводной лодки на базу Макара Целовальникова подняли наверх первым. Когда уже был на палубе, заметил стоящих на пирсе санитаров. Поверх черных флотских шинелей надеты неимоверно белые халаты, выделявшиеся своей яркостью даже на фоне недавно подсыпавшего снега. Вдали на асфальтовом полотне стояли военные машины «Скорой помощи» защитного цвета, напоминавшие Макару и формой и окраской ветеринарные машины, приезжавшие в степь, к отаре, только у тех кресты на боках были синими, а у этих алые.
Их отвезли в военный госпиталь, переодели в свежее белье, поместили троих в одной палате. Врачи и сестры, пахнущие резкими лекарствами, в халатах, плотно завязанных на все тесемки, в колпаках и марлевых масках, вкалывали в разных местах тела иглы, подолгу вливали какие-то прозрачные лекарства. Через некоторое время поднесли высокие, вроде стеблей, металлические стойки, на самом верху укрепили вместительные стеклянные посудины, от которых спускались вниз тонкие резиновые шланги, вводили в вены у локтевого изгиба массивные иглы, снимали со шлангов зажимы, похожие на обыкновенные бельевые прищепки, только меньшего размера — и жидкость в сосудах медленно, почти незаметно убывала.
Тем временем в аэропорту готовили самолет для специального рейса. Над базой появился шумно тарахтящий вертолет. Он облетел и пирсы и жилые дома, окрашенные в ярко-желтое — любимый цвет в Заполярье, — зависая, покачался над госпиталем, уйдя в сторону открытой площадки, плавно опустился на землю.
Когда их разместили в вертолете, он ударил лопастями винтов по воздуху так, что снег вымело до самых камней. С трудом оторвался, начал подниматься. И тут случилось что-то такое, непонятное для провожавших: то ли занесло машину боковым ветром, то ли винты — горизонтальный, основной, и вертикальный, хвостовой, — не так сработали, машина стала раскачиваться, ее повело в сторону, и она чуть не приложилась к сопке со всего размаху. Натужно взревели моторы, подняли темный корпус с беспомощно повисающими колесами, вертолет качнулся, радуясь тому, что к одной беде не прибавилась другая, вовсе нелепая.
Их ждали. Вертолет опустился на площадке возле взлетной полосы. Принявший их самолет, казалось, соблюдая предельную осторожность, двинулся к взлетной дорожке, выйдя на нее, дал газ, легко разбежавшись, оторвался от земли у дальнего леска, взял курс на Москву.
13
Оперу он не любил. Считал противоестественным, когда, вместо того чтобы сказать несколько слов своему обидчику или другу, человек начинает под музыку долго и старательно вытягивать каждый слог, иногда спускаясь до басового звучания, иногда поднимая голос высоко-высоко, до предела. Считал, что мысль, переданная таким образом, многое теряет, ибо слушатель обречен следить не столько за самой мыслью, сколько за тем, красив ли голос, есть ли в нем наполнение, страсть, вытянет ли певец то или иное ударное место. Необходимо прислушиваться и к звучанию оркестра, и к хору, которые зачастую, сдается, живут сами по себе, обособленно от героя, оставляя его наедине с муками и сомнениями.
Оперу он не любил. Но понимал и принимал отдельные арии, которые стали популярными, охотно слушал, даже сам себе напевал, воспринимая их как песни или романсы.
Оперу он не любил за ее перенаселенность, когда на сцене, где драматическое действие, где решается вопрос: быть или не быть? — мельтешат, вертятся, прыгают артисты балета, когда вместо уединенного общения героям мешают торжественные выходы, парадное блистание нарядов, украшений, орденов.
Оперу он не любил. Но она его тревожила какой-то загадкой. Он допускал, что, если собирается такое количество жаждущих, заинтересованных людей, если так торжественно и нарядно алеет бархат кресел, если так ярко и значительно сияют люстры, играя хрусталем, блестя позолотой, если так все замирает после постукивания о пюпитр дирижерской палочки, если все так ждут первых аккордов увертюры, если не сводят глаз с тяжелого занавеса, который, как всем верится, скрывает за собой мир удивительный и заманчивый, короче говоря, если все так охотно и глубоко заинтересованно обманываются всем этим, значит, во всем этом есть что-то такое, чего он, Алексей Горчилов, не понимает и не принимает, и потому, думалось, теряет какую-то непознанную радость в жизни. Все это и огорчало его, и раздражало. И он раз за разом старался убедить себя, что полюбит оперу, поймет ее, разгадает ее скрытую прелесть.