Вкус яда - страница 18
Первый день он не подрасчитал. Не пошел потом к ее дому. И нашпиговался снедью — свежей и заманчиво аппетитной. Запивал он эту снедь стаканами арака, и он при этом урчал голосом, и это было приятно слушать самому свое довольное урчание. Он понимал, что это его песня радости еды свежей хорошей еды, который раз он это понимал и который раз с удовольствием урчал.
Так он и уснул урчащим, и не доев, и не допив в первый день, хотя около него, рядом со стулом, где он восседал, стояли уже три опустошенные пол-литровые бутылки арака и несколько бутылок пива.
Он удивился потом утром, от чего так захмелел. Ведь при такой еде и при таком урчащем аппетите было очень бы неплохо пригубить еще какое-то количество бутылок. Но тогда, — трезво утром подумал он, — нельзя было, чтобы пришла женщина. Тогда плохо…
Утром он опять напился. И он потом не помнил, почему напился. Он отгадал, почему напился, лишь когда подошел к зеркалу и увидел свое недовольное опухшее лицо. Там, в бункере, где его хотели судить, там висело тоже зеркало, и там он увидел себя в зеркале, и ему показалось, что выражение лица у него было такое, как тут. Но он понял, что там он обиделся на тех, которые привели его туда и пытались запугать. Тут же он обиделся на самого себя. Ведь он приехал к женщине. И напился. И забыл о том, что он приехал к женщине.
И вот он даже не помнит, на какой день опять пришел к женщине вечером. Нет, не вечером. А перед вечером. Это он стоял до самого вечера. До самого того момента, когда в окнах зажигаются огни. И он стоял терпеливо, не боясь никого. Ни тех, их медицинских кругов, которые его знают. Знают, кто он. Черт с ними! Пусть смотрят. Все равно крышка. И там нет никаких надежд. А тут… Тут может они потом скажут, что он был на стороне человечества и защищал это человечество.
Он вспомнил лица разжалованных докторов, ему на минуту стало не по себе. Но от этого момента он больше не думал о них. Это они, такие, всегда хотели бы, чтобы он, его хозяин, вел нацию на кровавые распри. Он не хотел крови, доктор Морель. Он страдал, когда видел много крови. Ему всегда мерещилось: когда он станет осматривать тысячи убитых евреев — а это ему рассказывали — то кто-то спросит его, подняв голову:
— Доктор, а вы же сами еврей!
И он заплачет, как заплакал бы тот, который ему это рассказывал после хорошей пьянки. Морель всегда боялся, что его кто-то разоблачит. Его хозяин, — он это помнит хорошо, — довольно хохотал, когда ему принесли в кабинет телеграмму: «Молотов — не еврей». Что же тогда сказать о маленьком Мореле, который — тоже не еврей, но всегда на глазах и похож на еврея?..
Кто-то тронул его за плечо. Он резко и испуганно обернулся. И тут же хотел вскрикнуть. Она стояла перед ним, чуть увядшая, совсем на себя не похожая. Но голос у нее был мягким, седые ее первые волосинки не выдернуты. А может, это был просто снег? И она этим мягким голосом сказала:
— Пойдем к тебе. Я тебе кое-что передам. И на словах, и так…
Он помог ей в коридоре снять пальто. Она была прекрасно одета. И он любовался ею. Он боялся притронуться к ней, потому что она могла бы сказать, что он опять беспробудно пил несколько дней.
— Морель, — сказала она, — у меня действительно умер ребенок.
— Как? — воскликнул он.
— Обыкновенно, Морель. Сперва моя дочь, которой исполнилось в тот день восемь лет, захворала. Она простудилась. Кто-то из нас — или я, или муж — открыл машинально окно, так как в комнате было душно. Мы подвезли ее кроватку и поставили на середину комнаты. Мы были счастливы, что она смеется. Мы были от этого, понимаешь, счастливы. И мы не заметили, как этот холодный декабрьский ветер обнимал ее бледные щечки. И как она старательно боялась сказать нам, что она может простудиться. В семь лет, Морель, мы ее однажды простудили, и она это помнила. Но какая девочка! Она не сказала нам и слова упрека. Она чувствовала, что мы счастливы. И она умела уже в свои годы радоваться за нас…
— Это так больно! — Морель впервые почувствовал боль за другого человека, за нее, эту женщину.
— Да, Морель. Это больно. Невыносимо больно…