Встречное движение - страница 7
Чеховский вечно проигрывал, и мой папа, непрерывно разбавлявший игру преферансистскими шуточками, твердо знал, что «крокодиловый» бумажник не похудеет. Так оно и получалось, и он принужденно смеялся, когда Чеховский отсчитывал ему карточный долг. Я видел это раза два на даче в майские дни. После обеда дамы уходили гулять, меня с собой не брали, потому что я быстро уставал от прогулки. Дуни на чужой даче, естественно, не было, и я из уголка наблюдал и за карточной игрой, и за расплатой: меня поразили руки Чеховского, показавшиеся металлическим каркасом рук, тронутые ржавчиной у ногтей, — каждая купюра безнадежно и неперсонифицированно сминалась прежде, чем пасть на стол. Папа похохатывал, по-женски прикрывал несуществующий лиф ладонями, не желая принимать долг, но волчий взгляд Чеховского прерывал интеллигентские вздохи.
Теперь, вспоминая прошлое, я невольно думаю, до чего же странной была эта дружба… Что могло связывать таких разных людей? Разных во всем! Казалось, они должны даже разговаривать на разных языках, ведь формулы Сарычева были материей за гранью добра и зла для остальных, а Иваша с его государственной многозначительностью мог быть лишь любопытен на минуту-другую, да и то как источник информации, но не как интерпретатор ее, потому что Чеховский знал больше, Сарычев оценивал точнее, а папа свято верил, что все это его не касается.
Но они-то знали, что КАСАЕТСЯ! Иваша осознавал тенденцию, перед глазами Чеховского прошли и ушли те, кто реально подтверждал эту тенденцию, ну, а Сарычев понимал неизбежность, однако с папой на эту тему разговаривать не стал. И Чеховский тоже. И Иваша… Вообще — говорили, конкретно — нет!.. Конечно, папа и сам должен был бы все происходившее в стране примерить на себя, но, превосходно давая советы другим, он постоянно попадал впросак из-за того, что, верно оценивая окружающих, переоценивал собственную личность, чему способствовало отношение к нему его друзей, и, переоценивая, постепенно отставал от них, недовольных собой, а значит стремящихся к иному. Папа был доволен собой, он царил, парил и сначала незаметно, а потом все заметнее проявлял самолюбивый инфантилизм… Но можно ли всю жизнь играть единственную роль «умного мальчика»?! А под старость — «обиженного умного мальчика»?!. Увы, можно…
Однажды я услышал, как Иваша, представляя некоему, так и оставшемуся безымянным, очевидно, всем известному деятелю моего папу, назвал его профессором. Это меня потрясло: зачем? Разве мало быть тем, кто ты есть?.. Мне было стыдно за Ивашу, но еще больше за папу: никаким профессором он не был, однако не стал опровергать сказанного, потому что походил на профессора и внешностью, и манерами. Он играл роль вместо того, чтобы направить свои мысли в одно-единственное русло и добиться конкретного результата.
Каким искрометным умом блистал он среди ученых мужей, как был талантлив, общаясь с людьми искусства! Он завораживал быстрым, непытливым умом, соскальзывающими с языка образами, он всюду был своим и настолько удивительным в этом, бесконечно меняющемся в зависимости от круга общения, свойстве, что хотелось дотронуться до него, отслюнить пальцами пыльцу и посмотреть, сможет ли без нее?! Кому, кому мешают такие люди, зачем требовать от них быть иными, чем они есть, зачем причинять им губительные для их душ страдания, не лучше ли смотреться в них словно в зеркало, ничего не искажающее, но чуть облегчающее…
Отчего же мне, вслед за всеми, было стыдно признать, что он — мотылек, а мог быть (О, Господи!) профессором…
…Хорошо еще, что не писателем: ведь в юности он легко, хотя и недолго, писал — одесские босяки, ставшие писателями, одесские писатели, прикидывавшиеся босяками, южные женщины в душных кофейнях, внимающие дерзким строкам, дутые шины, Ланжерон, смех под утро, долгая дорога домой, где каждый из приятелей, прежде чем лечь, садился писать, меж тем как папа, прежде чем сесть писать, спал до полудня… И все-таки что-то получалось, могло получиться, если бы… не папина доброта: не хватало ему зависти к сотоварищам, жажды самоутверждения, соревновательной злости, наконец…