Юность, 1973-02 - страница 33

стр.

Назавтра он приехал к нам в редакцию. Я водил его по «иностранным» кабинетам, рассказывал о нашей работе, знакомил с людьми, а к концу этой экскурсии припас сюрприз. «Вот, — говорю, — хочу тебе представить человека, который, собственно, и вызволил тебя из кутузки. Шучу, конечно, а все же..»

Высокий худощавый парень стоял перед нами. Он и был тем самым сотрудником, который непосредственно отвечал в отделе за материалы о Хикмете. Парень этот лишь недавно поднялся с университетской, скамьи, был ещё «зелёным», поначалу держался в редакции обособленно, отчуждённо, тянуло от него этаким эгоцентризмом.

Но на наших глазах происходило чудо. Порученная ему «борьба за Хикмета» меняла его буквально на глазах. Он вплотную прикоснулся к чему-то большому. Он увидел, как сто стран — лучшее, что в них есть, — поднялись на защиту одного поэта.

Он предметно ощутил общественную функцию литературы. Не в умозрительном, а в нонкретном выражении утверждал он и свою причастность к тому высшему типу от ношений между людьми, что зовутся интернационально-социалистическими. Он был очень молод, и Хикмет при всей реальности тюремного заключения казался ему существом полусназочным. Когда я шепнул этому юноше: «Хикмет скоро будет в Москве», — он просто обомлел.

И теперь вот поэт, узник Бурсы, ещё недавно отделенный границей, расстояниями, решётками, запорами, огромным чужим миром, протягивал ему свою руну — парень дрожал от волнения. Живой Назым Хикмет, да ещё какой! Не согбенный, а статный, не с потухшими глазами, а с твердым пытливым взглядом. Красивый и даже элегантный, в красном широком шарфе, повязанном на шее, как галстук. И только бледный, очень бледный.

— Вот, Назым, — говорю я, — это тот, кто отвечал у нас в газете за рубрику «Свободу Хикмету!». Но мало того. Он перевел несколько твоих стихотворений и сейчас, наверно, прочтет хотя бы одно…

— Спасибо, брат, — откликнулся Хикмет и полуобнял молодого человека.

Я легко представил себе, что творилось на душе у моего юного сотрудника. Чужедальнее, незнакомое, но ставшее родным, вдруг вырвавшись из пестрого, бешено вращающегося клубка событий, пересекая моря и горы, придвинулось и стало рядом, вплотную.

— Читай, брат, — сказал Хикмет.

Мы уселись, кто на стульях, кто на столах отдела «литературы и искусства за рубежом», и парень дрогнувшим голосом произнес первую строчку… Он пошёл красными пятнами, горло у него пересыхало, дважды пил он воду, но дочитал прекрасное стихотворение до конца. Мне оно очень нравилось, и я уже хотел показать Хикмету заранее приготовленный номзр «Литературки», где оно было напечатано.

— Ну, как, хорошо? — обратился я к Назыму, гордый так, будто сам был автором перевода.

— Плохо, брат! — сказал Хикмет. — Очень плохо. — И я понял, что только сейчас и именно в эту минуту начинаю с ним знакомиться.

Подлинный смысл старинного выражения «ни жив ни мертв» я тоже понял только тогда, поглядев на молодого переводчика. Его пошатывало. Он прислонился к шкафу, набитому газетными вырезками, чтобы не упасть.

— Плохо, — повторил Хикмет без тени неловкости и без всяких извиняющихся ноток интонации или жестов.

Переводчик молчал. Я попытался обратить все в шутку:

— В Болгарии, когда говорят «да», то отрицательно начают головой. У вас, в Турции, ногда хотят похвалить, то говорят «плохо», так, что ли?

— Нет, не так! — с ужасающей твердостью отклонил Хикмет мою попытку увести дело в пустоту.

— Очень плохо! Разве я мог так написать?

В этом стихотворении речь шла о голодовке в тюрьме, и поэт говорил:

Не хочу умирать я и если
За решеткой до смерти замучит меня палачи.
Все равно не умру!
Буду жить среди вас.
Буду жить —
В Поля Робсона песне,
В звонких стихах Арагона.
В смехе докеров Франции — моих сыновой…

— Разве я мог написать о стихах Арагона «звонкие»? Никогда. Какие угодно, брат, только не звонкие. Откуда взял эти «звонкие»? У меня такого не было. Пожалуйста, бери «строгие», «твердые», «четкие». Русский язык — локомотив. Он повезет, вывезет любой нюанс. Звонкие — так можно сказать про стихи Северянина, но не Арагона.

Если бы разверзлась земля и у наших ног пролегла трещина или ударил гром и молния сожгла бы листок бумаги в руках у бедного переводчика, — он и все, кто сидел вокруг, не смогли бы выказать большего волнения, чем в ту минуту, когда Хикмет сказал свое «плохо». Как? Ты только недавно покинул тюрьму, бежал из родной страны, вчера прибыл в СССР, а сегодня уже ругаешь перевод своего стихотворения? И сделанный кем? Человеком, бившимся на страницах газеты за твое освобождение! Нет, это уж слишком, брат! Где же твоя вежливость? Мог бы и похвалить для начала. Или в крайнем случае промолчать, или пробормотать что-нибудь неопределённое. Нельзя же так сразу, напролом.