День милосердия - страница 61
— Нехорошо, ей-богу, нехорошо! — страдальчески воскликнул старик. — Не могу я с них деньги брать.
— А ты не бери, кто тебя заставляет — я возьму!
Анатолий сдвинул клей с огня, сходил в сени, запер дверь и снова спустился в подпол. Он колотился там больше часа, подтесывал, вгонял клинья между досками пола и опорными бревнами, пытаясь хоть как-то уменьшить качание и скрип половиц. Со щелями он уже ничего не мог поделать, тут уж было не до щелей.
У старика опять заныла нога, и он прилег на кровать, насупившийся, помрачневший.
Мог ли он обвинять или даже упрекать в чем-нибудь Анатолия? Взрослый парень, сам голова семьи, с восемнадцати своим горбом добывает хлеб. Слава богу, ни с ворами, ни с грабителями не связался, честную дорогу выбрал. Никакой он, конечно, не начальник, техникум кончил после армии, всего-навсего. Звезд с неба не хватал, учился кое-как и тяги особой ни к чему не проявлял: было ему все равно, конюхом ли работать, на тракторе ли, скот ли пасти — лишь бы не бесплатно. Денежки он как-то сразу полюбил, еще пацаном. И что странно: деньги нравились, а жадным не был. Заработает, бывало, на сенокосе, прилично за лето получалось, принесет матери — на, мамка, не жалко! Важно заработать, получить, а что потом с этими деньгами — не тревожило.
Может, и на итээровской должности не усидел, ушел в проводники потому, что там мало платили. Сидел-сидел после техникума в какой-то конторе при железной дороге, надоело мало получать, взял да и подался в проводники. А проводники всегда нужны, в любое время. Лет пять, однако, проездил на поездах. Оклад вроде не изменился по сравнению с конторским, а приносить стал куда больше — за счет приработка: там подвезет кого, там какой грузец подкинет, и набегает с каждой поездки. Оно, конечно, вроде бы и незаконные деньги-то, не его транспорт, государственный, но коли есть свободные места, а поезд все равно катится, отчего ж не выручить добрых людей… Не в этом закавыка — в том, что докатался парень до того, что позаводил чуть ли не в каждом городе полюбовниц. Ирина как чувствовала, взяла как-то потихоньку села в его поезд и в Харькове накрыла миленького, прямо в доме накрыла. А она девка крутая, твердая, вернулась домой и к начальству: так и так, разложение по быту, принимайте меры или сообщу в Москву, самому главному начальству про ваши порядки. Ну, те, конечно, и приняли меры: раз такая петрушка, снять с проводников, перевести в распоряжение начальника вокзала. А начальник вокзала посмеялся-посмеялся над ним, дескать, дурак, не умел чисто делать свои дела, и предложил на выбор две работы: сменным дежурным в багажное отделение или в камеру хранения. Нет чтобы пойти сменным дежурным, должность все-таки, серьезная работа, так он, кобель, в камеру хранения — опять приработком поманило. Поработал с год, показалось, мало платят, разнюхал про носильщиков, которые тележки к поездам выкатывают, — вот где жизнь! Перевелся в носильщики, уже который год с бляхой бегает по вокзалу, как бобик. И надо было учить его, дергать нервы матери и себе, чтоб в сорок лет сын стал катать тележку! Но и носильщик — тоже работа, пусть не ахти гордая, не ахти важная, но честная. Можно и носильщика любить и уважать, если он, как говорится, человек, а не выжига-попрошайка. «Ну, ты!» — мысленно одернул себя старик. Об сыне-то родном… Уж будь справедливым, коли взялся судить: не выжига, не попрошайка, честный работник. Весной приезжал, грамоту показывал: за отличное обслуживание пассажиров и все такое прочее. Так что, может, и нашел сын свою тропку, годы-то его еще какие. Нынче вообще, глядишь, по годам мужик, а по уму — балбес балбесом, так и этот, видно, не далеко ушел…
Старик и не заметил, как уснул, и сон его был ни долог, ни короток, а ровно такой, чтобы увидеть ту страшную, искореженную снарядами храмину, в которой он сидит на площадке у окна, как загнанный заяц, — снизу и сверху, сходясь к нему, все громче, отчетливее доносится немецкая речь. И снова, как и тогда, он ужом выползает через окно на примыкающую к зданию каменную стену с двускатным острым верхом, слышит сзади возгласы удивления, лязг затворов, боится обернуться и все ползет, ползет по каменной хребтине, хватаясь за березки и топольки, пустившие корни меж тесаных камней кладки. Немцы кричат, хохочут, азартно спорят и начинают стрелять. Стреляют по очереди. Они торопятся, мажут, у него потеет спина от боязни: как дадут сейчас сзади между ног, а видно, туда и целятся… Он прикрывается пустым автоматом, сводит ноги вместе, подтягивается на руках, но тут правую ногу отбрасывает в сторону сильным ударом. Он ползет дальше, нога все вытягивается, тончает, как тянучка на палочке, сапог вместе со ступней и голенью остается там, далеко, у самого окна, а бедро, колено тянутся этакой кишкой вдоль стены. Жалко оставлять им ногу, он подтягивает ее к себе, наматывает как пожарный шланг на приклад автомата. Где-то, под самым ухом, торопливыми очередями тарахтит ППШ. Узкое готическое окно, странный треугольный ствол стены, растущий из окна, далекий сапог с чужой ступней — все это окутывается дымом, сквозь бурые клубы оранжевыми взблесками вспыхивает пламя. Он ползет, перебирает слабеющими руками, старается подтянуть ногу, но она никак не подтягивается, остается все дальше и дальше. Стена клонится, дыбится, он скользит, валится на какие-то острые обломки…