День милосердия - страница 71
Старик лежал не шелохнувшись, скосив на сына выпученные, словно остекленевшие глаза. Не знал он об этом, не говорила, не жаловалась ему Тренушка, а уж тем более никогда ни в чем не винила его.
Анатолий, не переставая говорить, шаг за шагом подходил все ближе и ближе.
— Заработанное, крохи, на трудодень тот мизерный, военный, и то: Манькова — жди, твоя последняя очередь, пока все другие не получат, кто с похоронками, у кого мужики воюют, как порядочные. Люди-то хоть и любили мать, а боялись, совали тайком, как нищенке. Тошка-опленок, иначе меня и не звали, до сих пор как оплеванный.
Старик открыл было рот, чтобы возразить, но Анатолий не дал ему говорить.
— Знаю, знаю, скажешь, не виноват, что попал в плен, не сам — взяли. Известная песня. Но нам-то с матерью не легче было, сам ты или не сам.
— Так мне что, стреляться надо было?! — перебивая сына, прокричал старик. — Так, по-твоему?
— Не знаю, что там надо было, — еще более повышая голос ответил Анатолий. — Это, как ты говоришь, твоя беда, а об нас ты не подумал, это точно.
Анатолий выдвинул из-под стола табуретку, сел, но тотчас вскочил, прошелся по избе, снова сел, поднялся, посмотрел в окно. Снаружи раздались частые, ожесточенные, отрывистые гудки. Анатолий досадливо помахал почтарю, прося его потерпеть.
— Ну, батя, давай. Выяснили отношения, все у нас теперь ясно, что почем, — собирайся.
Он говорил еще что-то, примирительным тоном, в котором сквозили и нотки досады, как отзвуки прошедшей грозы, но старик слышал лишь голос — слова сына никак не укладывались в голове, не доходили до него. Давняя, казалось, крепко забытая картина серым размытым кошмаром вставала в памяти: открытая заснеженная степь с черными, как лишаи, проталинами на буграх, покосившиеся домишки городской окраины, бурое вонючее месиво, обнесенное по квадрату колючей проволокой, вышки по углам. Кучки трупов, кучки полуживых, темные пятна застывших на колючей проволоке… Старик погружался в прошлое, как в зловонную гнилостную яму, он барахтался в ней уже по горло, и ужас сковывал его.
— Батя, ты что?! — Анатолий кинулся к нему, потряс за плечо. — Батя! — Ему показалось, что старик умирает.
Старик очнулся, вздрагивая, слабым голосом попросил пить. Испарина блестела у него на лбу. Анатолий поднес ему кружку к самому рту, вода полилась на впалую грудь старика. Старик отхлебнул немного, вздохнул с облегчением.
— Ну, отпустило? — Анатолий склонился над ним, вытер со лба пот. — Будем собираться?
Старик отвернулся, устало прикрыл глаза, и было непонятно, согласен он ехать или нет.
— Ну, хочешь, кобеля возьмем, — торопился Анатолий. — Будку во дворе сколочу. Сашка гулять с ним будет. А насчет шкурок ты здорово придумал, я как-то сразу и не допер: я охочусь, ты выделываешь. Богатая идея. Ну, батя!
Старик вяло качнул головой — говорить у него не было ни сил, ни охоты. Да он еще и сам не знал, куда ему деваться с собой: ехать ли к сыну, остаться ли тут, а может, взять ружье, патрон с жаканом, добрести до Тренушкиной могилки да и лечь там, рядышком, авось потом заметят, похоронят. Была у него такая мысль, была…
— Ну, батя, ну, помоги, — вдруг резко сменил тон Анатолий. — У нас, понимаешь, дом скоро должны сдавать, я на очереди. Тебя пропишем, глядишь, четырехкомнатную выделят. Вот заживем! — неискренне, с заискивающими нотками в голосе воскликнул Анатолий. — Не только я прошу, детишки просят. Как им потом в этой-то, двухкомнатной мыкаться?
Старик сердито отвел глаза от ищущих, умоляющих глаз сына. Анатолий стоял над ним, прижав руки к груди, весь какой-то как бы враз осевший, сломленный, одрябший.
— Ну хочешь, на кладбище заедем? Почтарю на полбанки еще подкину, и все дела. Ну, батя, — продолжал канючить Анатолий.
Старик приподнялся. Сквозь окно, замутненное дождем, там, за размытым белесым пространством, виделось ему кладбище — как бы голубоватый дымок, каймою под тусклой плесенью березовой рощи. Здесь, здесь надо бы ему остаться, тут он весь, и душой, и телом, и всеми помыслами… Старик ждал, сопел, он не мог переломиться так же быстро, как и сын, и потому проворчал с обидой: