Из осажденного десятилетия - страница 5
что там будет дальше – версии, шум и суд.
но этот мальчик просто танцует, ловя неслышимый
ритм,
этот мальчик просто стреляет, не ведая, что творит.
что там будут писать, и спорить, и выдвигать идеи,
те, кого всё достало, те, кто ничего не умеет,
что им останется – мальчик дима как образ большой
борьбы,
а ещё – гробы,
потому что ненавистный офис затуманился и потуск,
где-то вдалеке зарождается великий плач,
потому что дима уже нажимает на спуск,
ствол становится тяжёл и горяч.
когда приходит ноябрь – ему не гляди в лицо,
открывай секретики лета – так будет легче.
осень – это время поднимать своих мертвецов,
чтобы держаться за их уставшие плечи.
это такое время, что, как ни сжимай клинок,
враги наступают, и тьма их чернеет до горизонта,
и тогда ступай тропой мертвецов,
уходи, не чувствуя ног,
позади трубит победительный рог,
продвигается линия фронта.
то ли флейта в руках и шпага на левом бедре,
то ли через плечо – гитара, и автомат за спину,
уходи тропой мертвецов в ноябре,
чёрная трава в серебре,
никогда твои мертвецы тебя не покинут.
так иди, не слушай голосов, что из головы
просят тебя обернуться, иди сторожко…
вот я встаю, улыбаясь, с сырой травы,
зажимая дыру в груди, держусь за губную гармошку.
и когда уже не осталось совсем бойцов –
вот врагам моим остается лишь расступиться,
вот становится горизонт тяжёл и свинцов,
в бой выходит армия моих мертвецов,
самых преданных моих мертвецов,
главное – не пытаться узнать их лица.
говорят, что это нормально,
что это люди,
говорят, что все убивают
тех, кого любят,
говорят, что если сплелись –
всей судьбой, и сердцами, и телом,
как сиамские близнецы, –
чтоб спастись – приходится резать,
ну и что, если не хотела,
отдавай концы.
а я хожу, болит моя голова,
а я держусь за ветер да песню пою,
я четвёртую ночь не сплю, не спасает и сон-трава,
бьётся солнце в башку мою,
а я хожу да плачу, плачу слезами горько,
нет грустнее нечаянного убийцы,
поле моё, поле, соляная корка,
озеро горчащее – не напиться.
так бывает: допустим, девочка и щенок,
самый любимый щенок на свете,
каждый без другого заведомо одинок,
каждому без другого – злое солнце, кусачий ветер,
только не пускают домой, со щенком не пускают,
говорят – прогони или уходи сама,
и девочка плачет, и в небе её тоска, и
за мокрые щёки кусает её зима,
и она толкает щенка ногою – сперва несмело,
а потом сильнее, ну почему он не понимает,
а потом бежит домой и думает, что успела,
пока он там лежит, пока подвывает,
что он не пойдёт за ней, не найдёт, не будет страдать
и плакать,
что так будет легче для всех, а главное, для него.
каждый, кто любит другого – сам ему и топор, и плаха,
и голгофа, и рождество.
и вот она ходит и думает, как она его оттолкнула,
думает – больно моему щенку,
и полна её голова нездешнего гула,
и никуда не деть заполняющую тоску,
и думает она: больно ему, господи, больно моему другу,
никуда не деться от этих мыслей,
и вот три дня и три ночи ходит она по кругу,
и вот эти три дня и три ночи над ней нависли,
а потом она надевает пальто и шапку
и идёт во вьюгу искать щенка,
трогает зима её липкой лапкой,
нависают над ней облака,
и пока она ищет, всё она думает, как там
больно щенку, ну зачем же я так, ну черт,
а когда находит, то видит, что не больно ему ни капли,
потому что всем своим щенячьим тельцем он мёртв.
а если это правда, если всё это – люди,
убивающие друг друга то злостью, то ленью,
а если все убивают тех, кого любят,
то дайте мне другую вселенную.
ПЕСЕНКА ДЛЯ ЖУРАВЛЁВА
Я жил свои двадцать пять, и я не знал ни черта,
хотя и нашёл работу, и даже завёл кота,
я пил и искал; я понял, что всё это ни о чём,
когда я однажды вечером стал ключом.
И руки мои застыли навеки, искривлены,
я видел в замочной скважине солнце чужой страны,
моя голова серебряна, и ног моих больше нет,
но в чёрной декабрьской скважине брезжит свет.
Чёрный поезд,
и на пальце звенят ключи.
Нож на пояс,
да по дереву постучи,
в подворотню,
в чёрный дом уходи скорей.
В мире сотни
не открытых ещё дверей.
И мир за каждою дверью светел был и велик,
и я хотел говорить, но мой замолчал язык,