Из осажденного десятилетия - страница 8
просто здесь, на севере, голод – спутник зимы.
Потому-то у нас с тобою в крови бока,
потому-то дорога тянется, далека,
проходя через наше с тобою житьё-бытьё.
Богу – богово, зверю – зверское, мне – моё.
Не тоскуй, пожалуйста, не каменей. Живи.
Просто грызли с тобою друг друга, ища любви.
Просто стало пора превращаться, кровавя снег, –
и стоим. Один человек. Второй человек.
И пора расходиться, – а если пойдем вдвоём,
то друг друга уже и до смерти загрызём.
Да, мой друг, и если расходимся – не виня
ни тебя, ни обстоятельства, ни меня.
Человек. И другой человек. И они стоят
у большого окна, и чёрен его квадрат,
и в четыре утра безлюден его проём.
Богу – богово. Миру – мирское.
И мне – моё.
Наступает весна, мой друг, и она несёт
золотые дороги под солнцем, сходящий лёд,
если встретимся в ней – то уже навсегда людьми,
до свиданья, мой друг, и на память ключик возьми,
башмаки железные к долгой дороге готовь.
Человеку – людское: память, весна, любовь.
ИСТОРИЯ ПЕРСОНАЖА
Гляди же, какое нынче чудное небо,
как тучи похожи на бабочек в паутине.
Послушай, я – не человек.
Никогда им не был.
Я только чужой персонаж на чьей-то картине.
Такие дома там бесцветные, переулок,
сползающий в реку, над которой стоят мосты,
и в меня стреляют на фоне весны и уток,
наблюдающих из воды.
И в меня стреляют. У картины сюжет есть и тема.
Эта тема – про безысходность и немного про смерть.
Потому-то через минуту там останется только тело,
потому мне больше некуда деться, кроме как умереть.
Даже это, впрочем, неправда, поскольку в рамках
заданных картиной обстоятельств и времени
мне всегда остается падать немёртвым подранком,
с огромной дырой в груди,
всегда на пороге темени.
И, слушай, там – никогда никакого выхода,
а есть лишь законы картины, где всё решено,
и есть у меня лишь право последнего выдоха
да рыжая кошка, выглядывающая в окно.
Но, слушай, к чему я пытаюсь рассказывать эту
историю, где ни складу, ни ладу, одни пробелы, –
однажды я просто встал, отбросил беретту
(или просто выронил из рук ослабелых)
и вышел за рамки холста, зажимая раны,
и вместе со мной мир обрёл трёхмерность и цвет.
И я отодвинул штору. И было рано.
И просыпался город, в котором более нет
меня, убитого на фоне реки и уток,
меня, который лежит и медлит всё умереть.
Я лёг и проспал немногим более суток,
и раны закрылись, и отступила смерть.
Я видел, как ночь наступает, собаки лают,
как новый день открывает красную пасть.
А там, на картине, – они до сих пор стреляют
в меня. Но теперь уже не могут попасть.
И, знаешь, – теперь я уже навсегда бессмертен,
и сколько б ни целились, сколько б ни дать свинцу им,
я более не уязвим, я покинул вертел,
я вышел за рамки картины.
Давай потанцуем?
как мы с тобою бессмысленны, как нежны,
словно только что вышедшие из моря, из тишины,
как теплоруки и как легки,
неоперившиеся воробьи,
новорожденные щенки.
как засыпать в обнимку тепло, тепло,
словно в околоплодной воде, словно нас отделяет
стекло
от большого мира, а мы тут лежим с тобой –
маленькие, маленькие,
маленьких не берут на бой.
я никогда больше не хочу воевать, мой свет,
я хочу, чтобы море и солнце,
и никого больше нет,
чтобы мы под огромным небом, и камушки чтоб
в горсти,
мой родной, я никогда не хочу расти.
маленькие, маленькие,
и зализываем друг другу раненые бока,
и пушисто волосы вьются возле виска.
не отпускай меня больше, пожалуйста.
не отпускай.
Было семнадцать. Тогда я боялась – очень.
Больше всего – смотреть в глаза напрямую.
Ну и отдельно, конечно, в глаза мужчинам.
Мир был апрелев, рассветен, ещё непрочен,
я выходила, шею тянула смешную,
он отдавался стрёкотом стрекозиным.
Было семнадцать – и я не писала первой,
очень боялась нечаянно прикоснуться,
джинсы в заклёпках считала своей бронёю.
Было семнадцать. Сказки, стихи и нервы.
Много гаданий на картах, гуще и блюдцах.
Кто была та, что себя почитала мною?
Было за двадцать, и я всерьёз полагала,
будто бояться я совсем разучилась,
пробовала на прочность свою реальность.
А по ночам валилась в постель устало,
жаркое лето на языке горчило;
что мне ещё, ну что тогда оставалось?