Каллиграфия страсти - страница 10
конце концов, приведет его к смерти.
Я часто думал об этой легенде, о церкви Сен-Жермен: как большинство историй, касающихся Шопена, она почти лишена оснований. Помню, с каким трудом искал я ключ к исполнению Ноктюрна и как решил потом не записывать его вовсе. Если вдуматься, я и так слишком много тогда записал. Потом этот Ноктюрн не давал мне покоя. Труднейший для интерпретации, хотя технически и не очень броский, он таит неудобства в среднем разделе, рассчитанном на большие руки и немалую силу. Медленное и певучее начало уступает место crescendo[9] двойных октав, совершенно неожиданному, хоральному, с широкими аккордами, как будто пьеса написана для органа. Может быть, поэтому рассказывают о Шопене в церкви, о застигшей его непогоде, об убежище, ставшем источником вдохновения. Взволнованный, беспокойный финал завершают три тяжелых, тихих аккорда в до-миноре.
Этот Ноктюрн, наименее шопеновский из всех, лучше других отражал мое состояние в тот период. Я бежал из Италии, где сам воздух был для меня мучителен и где я боялся событий непоправимых. Мне все опротивело. Последним ударом был арест, когда меня задержали на улице агенты неизвестно какой службы. Альдо Моро был в руках «красных бригад», итальянской террористической организации того времени. Это был апрель 1978 года. Милан находился на осадном положении. Я возвращался домой, когда на улице Мандзони меня остановил патруль.
В подбородок уперся автомат, и я вынужден был предъявить свою сумку. Они не имели права, там были личные документы, для обыска требовался ордер. Но протесты оказались бесполезными: напрасно я объяснял, кто я такой, и что мою личность могут удостоверить влиятельные знакомые. Они только ухмылялись и, открыв мою сумку, обнаружили бумаги на немецком языке. Это были контракты и деловая переписка с фирмой звукозаписи Deutsche Grammophon. Их тут же приняли за пропагандистские материалы, к тому же иностранного происхождения. Трое из четверых агентов вели себя нахально, почти грубо: мне велели расставить ноги и упереться руками в крышу их автомобиля. Они кого-то запрашивали по рации, и было слышно смутное карканье отдаленных голосов. Четвертый, уставясь на меня, курил мне прямо в лицо, демонстрируя всем своим видом, что ему известно больше других. Он выхватил мои документы из рук более молодого и презрительно заявил: «А это я беру себе». Я решил, что он читает по-немецки, и немного успокоился: сейчас они наконец поймут, в чем дело, и все выяснится. На самом же деле все обернулось в худшую сторону. Они, видимо, решили, что меня надо арестовать, потому что без конца повторяли в микрофон мое имя и прибавляли: «Подозрительный тип». Я испугался, но еще больше разозлился, ибо отдавал себе отчет, что надо мной просто хотят поиздеваться; вряд ли они всерьез думали, что я опасный террорист. Может быть, они не сообразили, что я пианист, и конечно не поняли содержания документов и дискографических этикеток. Зато такая наглая манера разговаривать, угрожать оружием, выворачивать карманы, видимо, удовлетворяла их тщеславие. Я повторял свое имя, убеждал их, что я известнейший пианист, но хорошо помню насмешку и гримасу превосходства у всех четверых. Пришлось мне вытерпеть унижение и провести ночь в камере. У меня отобрали ремень (галстуков я не ношу), сняли отпечатки пальцев. Время от времени я себя спрашиваю, не станут ли они раритетом для коллекционеров. На следующий день меня освободили с извинениями от префекта и шефа полиции. Долго я не раздумывал: привел в порядок дела, предупредил немногих близких — и покинул Италию, может быть, навсегда.
Своим убежищем я выбрал Париж и не оплакивал Милан, легкомысленный, переменчивый и ко всему приспосабливающийся город, где меня обозвали элитарным реакционером. Спешно нашел я эту чудесную квартиру на Орлеанской набережной, в одном из самых красивых мест Парижа, и, конечно же, Стейнвей модели CD 318 выпуска 1955 года. Когда я попробовал поиграть на нем, то вздрогнул. Мне захотелось сразу опустить опору клавиатуры, чтобы увеличить силу удара пальцев. Одному Богу известно, как я тогда нуждался в этом. Техники сообщили мне, что это превосходный инструмент. Но я не играл на нем 20 дней, ровно столько, сколько понадобилось, чтобы убедить их выполнить мое пожелание. И с тех пор я играю только на нем, даже здесь, в скучном швейцарском уединении. Когда же я не мог прикасаться к нему в периоды жестокой тоски и депрессии, то много бродил по городу, отправляясь по вечерам в Сен-Жермен или в кафе, посмотреть на сидящих там женщин. Потом вновь начинал заниматься, сам удивляясь своему трудолюбию. Сказать по правде, пианисты моего типа не занимаются в общепринятом смысле слова. Они почти не учат текст, а лишь слушают себя, пробуют менять аппликатуру и снова слушают, как изменился звук. Концертирующий пианист не занимается, он спрашивает фортепиано: ищет более прозрачный звук, меняет пальцы, пока не получает результат, который ему кажется более точным и правильным. А потом может ошибиться, обнаружить, что, к примеру, слишком жестка педаль, инструмент не отвечает и приходится снова и снова начинать сначала. Тот Ноктюрн Шопена, который с удивлением слушали посетители музея, отдалял меня от Первой Баллады, к которой я продолжал возвращаться, и, естественно, от Четвертой, фа-минор, только я об этом еще не догадывался.