Книга белых ночей и пустых горизонтов - страница 14
Роща светится сквозная,
Тронутая желтизной,
И уходит, как связная
Между вечностью и мной.
На Русском Севере осины и берёзы ещё наряднее.
День стал короче. Мы рано возвращаемся домой, и остаются силы приготовить ужин, постирать рубахи.
Белые ночи с комарами изнуряли нас, случались даже ссоры, но выручало правило — не засыпай, пока не помирился.
А когда засыпаешь с улыбкой прощённого или простившего, возникают потоки обратного времени… И ты не стареешь во сне.
*
Лежим на копнах скошенного клевера и смотрим в чёрное сверкающее небо.
— Ну пускай триллион, ну ещё триллион километров, а дальше?
— Нету там никакого дальше.
— А что же там?
— Заслонка! Но не там, а в твоей голове.
— Какая ещё заслонка?
— Научное название без папиросы я не вспомню.
— На! Говори.
— Сейчас, сейчас.
— Зачем ты зажигаешь спички?
— Не измеряемая километрами непостижимость!
— О, ёкэлэмэнэ… Как ты это запомнил?
— У меня гениальная память!
— Вторая донка тренькает. Бери фонарик и свети на леску.
Луч фонаря просвечивает воду.
— Лещ!
— Наводи, наводи на подсачек.
— Вот тебе и заслонка!
И ёкэлэмэнэ, не измеряемая километрами, но килограмма два потянет.
— Больше! Палка подсачека прогнулась.
— Нам бы ещё один такой, улов поделим.
В июле ночи тёмные и тёплые.
Вадим заснул. Рукав его рубахи завернулся. На руке химическим карандашом написано:
— Не измеряемая километрами непостижимость.
Вот почему он чиркал спичками.
— А может, её нет? Может, нет никакой бесконечности?
Вадим молчит. Из пушки не разбудишь.
— Трень-трень…
Опять — вторая донка.
— Трень-трень…
Четвёртая!
Вадим в одно мгновение проснулся.
Тихо звенят ночные колокольчики.
*
С лёгкой душой, один и без улова я возвращался в сумерках, когда в лесу уже темно, а на воде ещё остался свет, поэтому я выбрал берег.
На валуне в пяти шагах от дома блестела чешуя.
Марухин и Олег разделывали сёмгу, и по привычке я собрал улики, хотя в кармане у меня лицензия, отмеченная Тишиным, я собирал чешуйки, бормоча:
— На хлеб! На молоко! На ливерную колбасу! На сигареты.
Благодаря случайным совпадениям в глазах возник неровный тротуар Лаврушинского переулка.
Я шёл в свою пустую комнату с матрасом на полу.
Один и без гроша в кармане.
Впереди были долгие майские праздники. Придётся пить из крана воду и лежать, читая… Но кого?
Откроешь Гоголя, а там помещик-хлебосол заказывает повару:
— Да подложи визиги, да подпусти грибков, да подрумянь.
Откроешь наугад Дюма, а там Портос рассказывает королю, как запекает целого барашка, набитого сосисками, истекающими розовым соком.
Дюма читать нельзя и Гоголя — нельзя.
И на дорогах Тиля Уленшпигеля в трактирах жарят кровяную колбасу, она шкворчит и млеет в пузырях синюги.
Голодному читать нельзя.
И Вальтер Скотт в лесу поджаривает целого оленя.
Сглотнув слюну, откроешь скромного Аксакова «Записки об ужении». И там — ловушки… «Бок леща, запечённого с гречневой кашей, — хорош.»
Лучше буду лежать и мечтать. В красивом дорогом костюме приеду в Могилёв, с лауреатской золотой медалью.
Нет, нацеплю её на лацкан пиджака для темноты…
Перечисляя всё, что было съедено вчера, я утешался — этого на завтра хватит.
С такими чувствами я приближался к дому и смутно видел огонёк такси. Какой-то пассажир, шатаясь, выворачивал карманы.
Я оказался там, когда такси уехало и пассажир исчез.
И в это время громыхнул салют.
На небе расцвела черёмуха и осветила несколько монет, сверкающих на тротуаре.
— О, Боже! На хлеб! На молоко! На мармелад! На сигареты! На ливерную колбасу!
Я положил на тротуар коробку спичек и осмотрел своё «грибное» место, чтобы не потерять его, когда начну кружить и увлекусь. Ага, блестит большая белая монета. Я подождал, пока на небе громыхнуло и надо мной повисли розовые яблони.
Так и есть — на ребре, прислонившись к бордюру, стояла полтина.
Вторую я увидел на ливнёвке.
Бабахнуло! И голубые пальмы разнообразили мой стол.
Да здравствует Первое мая! Обожаю салюты.
Да здравствует Пётр Петрович Петух. «Да подложи морковь и щёки осетра». Да здравствует Тиль Уленшпигель! И запах чайной колбасы.
Теперь у меня всё есть.
Из темноты с фонариком возник Марухин.
— Ты разделывал сёмгу?