О Господи, о Боже мой! - страница 62
Сергей Аверинцев
Из моего дневника
…Грубость манер интернатских ребят грязнит наши светлые замыслы и готова захлестнуть нас самих. Отрешиться от дурных привычек помогает лишь одно средство — частушки, которые желающие сочиняют и пишут на большом настенном листе:
Это то, что поцензурнее. Последние четверостишия — Ее, авторство установлено. Шутки — прекрасно, но есть кое-что серьезное. Она настраивает ребят на оппозицию и склоку, сама без конца уезжает-приезжает. Всё и всех поносит. Кошмар, кошмар. Но все будет хорошо.
Мы думали, что все будет хорошо, потому что высокий дух парил, несмотря на прозу жизни. Мы думали не прозой. А Пастернак сказал, что неотделимые друг от друга поэзия и проза — полюса. Пусть полюса, но ведь неотделимые.
Стихи подписаны Ј — Маша Крокодилка. (Младшая Маша — ростом выше всех. А почему Крокодилка? Потому что были две неразлучные подружки, которые непрерывно пикировались и препирались. Однажды на тропинке они мне навстречу, уязвляя друг друга. Я и говорю: «Посмотреть — девицы-красавицы, послушать — крокодилки да и только!» Словцо мимолетное прилипло, как конский репей. Одна из девочек была им недовольна, вторая — довольна очень, взяла и сделала из него себе псевдоним Ј и так подписывала письма, стихи, рисунки. Но дуплет распался. Ј осталась одна, а вторая девочка с новой наперстницей составили пару, которая звалась Половинки.)
Но вот ведь что! Московские дружили с московскими, интернатские — с интернатскими. Московские с интернатскими несоединимы, нерастворимы, как воск в воде. Московские научились быть внимательными к сиротам и инвалидам, но не полюбили их — никто никогда. Интернатские научились говорить «спасибо» и «пожалуйста», «доброе утро», петь перед едой молитву. Но не примут московские их в друзья. А даже если позовут, те замкнутся в своем кружке. Опять возникало «мы» и «они».
Единственным посредником была Она, не принадлежа ни к одной компании. Мне Она — единственная — прощала возраст, но и не щадила! Когда мне случилось уехать на месяц в Швецию, она зачеркивала дни в календаре, отсчитывая время до приезда, и всех теребила и тиранила — чтоб тоже ждали. Но когда я приехала, кроме грубости и ненавистных взглядов — ничего, никакого разговора, никакого сладу.
Во всех Ее делах было ожесточение, самоуничтожение своей мятежной красоты, своей гибкой силы. Она таскала тяжести — мешок картошки, бревно, шла напрямик по снегу, по болоту. Она падала с сердечным приступом, и неизвестно было — это последний ее час или злой розыгрыш.
Граница между интеллигенцией и простым народом проходила через нее, то есть сквозь нее. Видно было, что это больно. Ей не жилось с простым и непростым народом, хотя и те и другие готовы были ее принять. Она писала: