Полтава - страница 35

стр.

Орлик снова взглянул на гетмана — тот уже опять больной и несчастный дедок. Снова тревога в глазах.

Гетман сказал только:

   — Видишь, Пилип, как получается... Aliena pericula...[9] Говорено... Но... Ждать...


Да если бы ждать спокойно.

Поздно ночью старый Франко пустил в светлицу человека. Лишённый сна гетман взмахнул на кровати руками, будто за ним явилась сама его смерть. Твёрдое как камень и чёрное как сажа лицо пришельца не переменилось.

То был монах, впервые встреченный гетманом в Польше. Потом он бывал и в Батурине, и на гетманском хуторе Поросючка... Получил бумаги. И вот — возвратился... С ответом? Господи!

В 1705 году царь посылал гетмана в Польшу. Казацкое войско остановилось тогда в городе Дубно. Пена весенних цветов соединялась с белизною дворцов и замков. Хоть и существовал царский приказ вредить только тем панам, которые за Станислава Лещинского, но казаки грабили поместья подряд. Беспомощные против сорокатысячной казацкой армии, паны лебезили перед гетманом, напоминали ему о его молодости, проведённой при дворе варшавского короля. Даже такие паны, как князья Вишневецкие — Януш да Михаил, тонко образованные, из древнего шляхетского рода, — и те почитали его как родного отца. А уж мать их, княгиня Ганна Дольская, хоть и немолодая, зато такой красы, что до смерти красавица, — так и она была без ума от гетмана. Вместе с сыном Янушем пожелала, чтобы гетман крестил Янушеву дочь, а крёстной матерью стала сама.

Вот там, в Янушевом замке, в Белой Кринице, на пышных крестинах панянки Ядзи, отодвинулось всё, что столько лет не давало покоя: и гетман Петро Дорошенко, татарский сообщник, при котором служил молодой Иван Мазепа, и поход против татар уже под водительством другого гетмана, левобережного, Ивана Самойловича, к которому вскоре перешёл, и Меншиков, и сам царь Пётр — всё отодвинулось. И не было больше ничего, кроме белых колонн, стрельчатых окон, пения и музыки на хорах, блестящего каменного пола, расшитого золотом убранства шляхетных гусар, припорошённых горячим блеском удлинённых глаз юных шляхтянок, согретых краковяком. И ещё рядом, совсем рядом, — лебединая шея княгини Ганны...

Потом скакал за каретой вместе с усатыми казаками, склонялся к раскрытому окошку кареты, откуда вырывались самые нежные запахи, а княгиня, направлявшаяся в Броды, всё с той же обворожительной улыбкой пропела невероятное:

   — Пан Ян, шведы трактуют о вашем царе, что мыши гуляют, пока кота нет дома!

Гетман не ожидал таких суждений. Но вспомнил, что княгиня пережила двух своих мужей, которые заправляли Речью Посполитой, — значит, она хорошо разбирается в государственных делах, — и лишь тогда начал прислушиваться к словам из обворожительных женских уст.

   — Пан Ян! А вы разве привязаны к царю? Разве Украина не завоевала себе самостийность? Разве вы заслужили того, чтобы вами управляли грубые московиты? Круль Станислав на сей счёт совершенно иного мнения. Панна Ядзя войдёт в лета — ей бы хотелось, чтобы крёстный её был повыше гетмана!

И дорогое вино, и ласковые глаза, и тихие слова, и свои собственные мысли — всё усилилось тогда в один всплеск. И поднялась в душе беспокойная мысль, которая и до того тайно мучила, жгла постоянно... Чтобы беспечно, достойно и в богатстве жить, нужно иметь собственную силу, а не зависеть от московского царя. Царь не допустит чужой самостоятельности. Так было до сих пор, а если царю удастся с честью выстоять против шведов... Страшно сказать. Княгиня Дольская помогла войти в доверие великих панов, а там и самого короля Станислава. И даже в доверие того, кто над королём Станиславом, — шведского короля.

Гетман отогнал воспоминания и приказал джурам выйти. Он понимал, как опасно сейчас общение с таким агентом, а тот, ещё ничего не зная, собственноручно прикрыл за джурами дверь. Острые глаза проткнули в покоях тёмные углы. Далее медленно перекрестился на иконы, наслаждаясь торжественностью мгновения. Лицо его смягчилось. Он тихо сказал:

   — Omnia feci, domine![10]

Из-под широкой чёрной одежды быстрые руки вытащили свиток бумаги, затем ещё один, прижатый к другой половине груди, оба скреплённые печатями. Мазепа взял поданное дрожащими руками — оно ещё хранило тепло человеческого тела — и так близко поднёс к пламени свечей, что монах решительно отодвинул канделябр: