Праздник последнего помола - страница 19

стр.

Какое-то подсознательное чувство заставило меня сорваться с места. Я спотыкался о корни деревьев, за ноги цеплялась колючая ежевика… Чавкала грязь, и брызги ее летели на штаны, а я все бежал… бежал… Остановился на берегу. Внизу на холодных днепровских волнах покачивалась лодка. В ней что-то делали двое. Третий, весь забинтованный, лежал неподвижно. «Отец!..»

Мы уже подплывали вот к этому месту, где Сула круто поворачивает к Днепру, когда меня поманил рукой солдат-санитар.

— Ты мужественный парень… Посмотри отцу в глаза.

Я наклонился над отцом и сделал то, что велел солдат.

— А теперь закрой ему глаза… Сам закрой. Так нужно… для памяти.

Я на ощупь закрыл отцу глаза и почувствовал, что мои пальцы стали мокрыми. Мокрыми от последних, уже холодных, отцовских слез…

…Те, которые носили вброд или возили на лодках гэсовцам утреннее, самое вкусное молоко, теплое, еще пузырившееся и желтое, как домашнее масло, уже возвращались группами и поодиночке с пустыми ведрами и кувшинами и, довольные, громко переговаривались. Их настроение скоро передалось мне. Я отвел взгляд от Сулы, посмотрел на Днепр. По Днепру в самом деле плыл пассажирский красавец пароход, только он не тутукал. Видно, это был не тот, на котором в моряцкой робе работал рулевым наш Павло, мокловодовский парень. На палубе стояла небольшая группа людей в майках; наверное, это были только что проснувшиеся пассажиры, они жестами и возгласами приветствовали возвращавшихся от гэсовцев женщин, а те, оглядываясь, отвечали им звонким «Счастливо!». Но, может быть, с палубы посылали привет гэсовцам — ведь в лагере уже началась повседневная жизнь, все спешили на работу. Гудели заводившиеся моторы, не умолкала, как и ночью, динамо-машина. Электрические лампы еще горели на деревьях и высоких шестах, на которых обычно развешивают для просушки сети; поднимался дым над вагоном-кухней. Все гэсовцы были в одинаковых комбинезонах, но узнать среди них женщин не составляло труда, хотя по большей части тут были мужчины. Олены, сказали мне встретившиеся по пути люди, там не было.

Я присоединился к оживленной стайке молодых женщин с кошелками в руках и пошел с ними к передвижной повозке с верхом и двумя окнами по бокам — пошел на приятный запах сосновых плах в ограде, только что вымытых подойников и выстиранных марлечек, через которые процеживают молоко. Внутренний голос подсказывал мне, что именно там я определю свой маршрут на весь день. И если этот маршрут не наведет на след Йосипа Машталира (сроду не видел живого дезертира), то хотя бы загляну в уцелевшее пока жилище его отца. Санько Машталир, говорят, еще не переселился. Рыщет по островам, по бывшим блиндажам и окопам. Ползает вокруг Гнилого лимана, где будто бы спрятан золотой или позолоченный крест с дубровской церкви. А может, заодно ищет своего Йосипа: тот как в воду канул.

Годовалый телок

Санько лежал в постели вытянувшись, точно покойник. Сцепил под головой руки и глядел в потолок, о который вечно задевал макушкой, когда проходил от нар к двери и назад. Из-под одеяла выглядывали узкие растоптанные ступни. Они высовывались из-под перекладины нар, упирались пятками в припечек и казались лишними.

Солнце стояло уже высоко, а Санько Машталир все нежился, — дай, дескать, отлежусь за милую душу! Утро нынче выдалось свободное — жди, пока приедут, однако он по привычке навспоминал себе всяких дел, и мысль о том, как с ними управиться, грызла его, не давала покоя, и в конце концов пришлось-таки встать.

Стоя он едва помещался в хате. Особенно бросалось в глаза туловище — несоразмерное другим частям тела. Туловище было вне всяких пропорций. На рубаху Саньку шло материи в три раза больше, чем на штаны, и было непонятно, как он ухитрялся, коротко и тяжело переваливаясь на ходу, поддерживать равновесие своего тела.

Лет Саньку было не много, не мало, а вырос он, последний ребенок в семье многодетных Машталиров, считай, как собачонка, — под подом («Да хоть и подохнет — кому он, этот выродок, сдался? Те, что раньше него уродились, и то на печи не помещаются»). Вот и Санька — «Может, помрет?» — поселили под подом, или перекотом, как говаривали в наших, богатых на слова, Мокловодах. Поселили в этакой дугообразной келье, на которой стояло все хатное отопление. Не было там для Санька постели, лишь толстый слой гречаной соломы. Укрывался он соломенной рогожкой наподобие той, какими зимой завешивали окна, чтобы не так замерзали стекла. Под перекот и еду подавали: на люди его, такого-то, показывать не решались («Покарал господь Одарку выродком, небось согрешила с каким-нибудь проходящим лавочником либо солдатом»). Мальчик долго не говорил, только хрипел, как удавленник, если кто чужой заглядывал в хату. Ходил он в длинной — на вырост — полотняной рубахе. Голову ему никто никогда не мыл, волосы не расчесывал, а стригли Санька раз в год — перед пасхой, в день его рождения. Во двор выпускали только за надобностью — во всякое время года босого, в одной рубахе.