Ранние новеллы [Frühe Erzählungen] - страница 44
А что, если бы я в самом деле был художником, способным выразить себя в глине, слове или картине — а честно говоря, лучше во всем сразу? Но ведь это правда, я могу по-всякому! Как удачный пример — могу сесть за рояль и в тихой комнатке излить свои прекрасные чувства, и в общем-то этого мне должно бы хватать — ведь, чтобы быть счастливым, я, кажется, не нуждаюсь в «людях»… Предположим, все так и есть! Но вот если допустить, что мне чуть-чуть важен успех, слава, признание, похвалы, зависть, любовь?.. Ей-богу, вспоминая хоть ту сцену в салоне Палермо, должен признать, сейчас подобное несравненно благотворно подбодрило бы меня.
Как следует поразмыслив, не могу не согласиться с софистической и смехотворной разницей между понятиями «внутреннее» и «внешнее» счастье! «Внешнее счастье» — что же это, собственно, такое? Бывают люди, баловни судьбы, счастье которых, судя по всему, состоит в гении, а гений — в счастье, люди света, которые легко, прелестно, обаятельно порхают по жизни с отражающимся, играющим в глазах солнцем; им завидуют, их хвалят, любят, поскольку даже зависть не в состоянии их ненавидеть. Они же смотрят в жизнь, как дети, насмешливо, избалованно, надменно, с солнечной приветливостью, уверенные в своем счастье и гении, словно иначе и быть не может…
Что до меня, признаю свою слабость: я хотел бы принадлежать к числу таких людей, и мне все кажется — не важно, по праву или нет, — будто когда-то я к ним и принадлежал, действительно «не важно», ибо, давайте уж начистоту: все дело в том, за кого человек себя держит, как подает, кем у него хватает уверенности подать себя!
Может быть, на самом деле все так и есть: я отказался от этого «внешнего счастья», уйдя со службы «обществу», устроив свою жизнь без «людей». Однако в моем довольстве, само собой разумеется, нельзя усомниться ни на миг, я не вправе усомниться в нем, ибо, повторю, и повторю с отчаянной настойчивостью: я хочу и должен быть счастлив! Представление о «счастье» как о своего рода заслуженной награде, таланте, изысканности, обаянии и представление о «несчастье» как о чем-то уродливом, презренном, о чем-то, что боится света, одним словом, как о чем-то жалком, во мне, если честно, слишком глубоки, чтобы я мог еще уважать себя, будучи несчастлив.
Как же я могу позволить себе быть несчастным? Какую же роль в таком случае мне играть перед самим собой? Не лучше ли тогда схорониться в темноте какой-нибудь летучей мышью, сычом и с завистью высматривать «людей света», обаятельных счастливцев? Мне пришлось бы возненавидеть их той ненавистью, которая есть не что иное, как отравленная любовь, — и презирать себя!
«Схорониться в темноте»! Ах, и сразу вспоминается все, что в течение уже стольких месяцев я думал, чувствовал в связи со своим «положением вовне» и «философским уединением»! И снова дает о себе знать страх, злосчастный страх! И сознание какого-то возмущения перед лицом угрожающей силы…
Несомненно, нашлось какое-то утешение, отвлечение, обезболивающее средство и на этот раз, и на следующий, и потом. Но оно возвращалось, все это, тысячи раз возвращалось на протяжении месяцев и лет.
Бывают осенние дни, подобные чуду. Лето ушло, за окном давно желтеет листва, на улицах уже много дней свистит по углам ветер, а в сточных канавах бурлят грязноватые ручьи. Ты уже смирился, ты уже, так сказать, подсел к печке, чтобы перепустить зиму, но в одно прекрасное утро, проснувшись, не веря своим глазам, замечаешь, как сквозь щель между шторами в комнату пробивается узкая полоса сверкающей синевы. В полном изумлении ты вскакиваешь с постели, открываешь окно, тебе навстречу мчится волна трепещущего солнечного света, и одновременно сквозь уличный шум ты различаешь болтливый, задорный птичий щебет, а у самого на душе так, будто вместе со свежим и легким воздухом первого октябрьского дня ты вдыхаешь несравненно сладкую, многообещающую пряность, вообще-то свойственную майским ветрам. Весна, совершенно очевидно, что весна, вопреки календарю, и ты набрасываешь одежду, торопясь под мерцающее небо, на улицы, на простор…