Рассказы и эссе - страница 19
И так я думаю теперь и говорю, как тесен наш мир, зажатый между рождением и смертью, — и как он необъятен, мир за Игольным Ушком. И не страх смерти удерживает нас по эту сторону, — он мог бы быть преодолим почти для каждого, так часто неподъемна становится тяжесть пути, — а страх встречи с ним. А может быть, напротив: невстречи.
Но как много приключений на пути моем к мосту, что прозревается смятенной душой сквозь игольное ушко. Я тут наблюдаю за жизнью и вижу много интересного. Милые, даже лучше, что вы ушли: мир стал только хуже. Как сказал мудрец: марш верблюдов сквозь игольное ушко. Караваны невесть откуда взявшихся верблюдов беспрепятственно проходят сквозь игольное ушко.
И все же хочется надеяться и верить, что то Игольное Ушко, сквозь которое должна пройти моя душа, прежде чем ступить на мост, в заветный день все же расширится передо мной и пропустит меня. Потому что многие из вас, ходатаев моих и заступников, кем я дорожил, кого любил, давно уже на том берегу. Когда я завижу вас по ту сторону моста, да не вынужден буду смущенно отвести от вас глаза. Ведь я продолжаю жить в грехе. Вы, о ком я грущу, хотя ум знает, но не сердце, что печалиться надо не мне о вас, а вам обо мне, если вообще есть печаль в доме Отца. Хотя ум знает, но не сердце: вы — дома, а я — в пути. О, я побегу к вам, завидев вас на том берегу, отдаленном Игольным Ушком. Я побегу, на ходу сбрасывая с себя грехи, как в детстве сбрасывал одежду.
И буду кричать: «Любимые мои! Я скверно жил, но я — не фарисей!»
— Я не фарисей!
ИЗ ЦИКЛА «КСТАТИ»[7]
Спаси нас, Господь, от египетского бунта, бессмысленного и беспощадного!.. Именно таков (хоть и выражен иначе) пафос восклицания, которое вырвалось у писца, жившего, точнее каявшегося, что родился на свет в XYIII веке до н. э… Вряд ли бунт того времени сильно отличался от отечественного, от которого так предостерегал Александр Сергеевич, ужаснувшись пугачевского бунта в XYIII веке уже н. э. Разве только древнеегипетской спецификой погромов. Безымянный писец оставил свидетельство того, как четыре тысячи лет назад прорвало плотину народного терпения. Он нагляделся на то, что называется спецификой погрома до такой степени, что так и воскликнул: «Плачь, город Ахетатон!».
Плачь, город Ахетатон! Ибо воды великого Нила так не затопляют в половодье твои поля, как волны гнева черни, хлынувшие в чертоги твоих глиняных дворцов!
И вот что характерно: даже обливая слезами папирус, писец не мог нарушить традиций древнеегипетской стилистики: при каждом упоминании имени фараона он непременно присовокуплял: «Да будет он жив, благословлен и свят!». То ли инерцию слова невозможно было ему преодолеть, то ли инерцию суеверного (если не сказать религиозного) трепета перед именем владыки Египта, которому привыкли поклоняться как Божеству. Даже видевший день, когда дрожали корона и булава фараона, даже бывший на стороне бунтующих плебейской своей душой, писец не мог заставить свой стилет начертать иначе, как:
«Ибо зверь в обличье фараона (да будет он жив, благословлен и свят!) воссел на троне в Ахетатоне!».
В начале века (нашего) один национальный классик так выразился о своем никак не пробуждающемся народе: «О, как ты заслуживаешь хорошего пинка!». Это о целом народе он так, причем о своем, патриотом которого этот классик был. Сказал он однажды и сильно в сердцах, обычно же воспевал народ, любил его и называл «мой». Любовь была своеобразной: не в силах видеть бездеятельности народа в настоящем, его неготовности к бунту, классик предпочитал уходить в его прошлое и грезить о его будущем. В настоящем народ-то заслуживал пинка и только.
Патриоты любят выражение: мой народ (не вассалы, но ученики). Если кто произносит применительно к народу местоимение «мой» — знайте: он патриот, если, разумеется, не помазанник. Но только дважды народ признает за ним это право: когда поднимается на бунт по его кличу и когда впоследствии с горечью произносит: «Он нас продал». Продал, значит свое: не продают же чужого!