Санкт-Петербургские вечера - страница 62
Боже мой! да что же общего у небесного покровительства со всеми этими ужасами, слишком хорошо мне знакомыми? Каждый раз, когда звучал этот победный гимн, каждый раз, когда случалось мне просто вспомнить о нем,
Je n’ai cessé de voir tous ces voleurs de nuit Qui, dans un chemin creux, sans tambour et sans bruit, Discrètement armés de sabres et d’échelles, Assassinent d’abord cinq ou six sentinelles;
Puis, montant lestement aux murs de la cité,
Où les pauvres bourgeois dormaient en sûreté,
Portent dans leur logis le fer avec les flammes, Poignardent les maris, déshonorent les femmes, Ecrasent les enfants, et, las de tant d’efforts,
Boivent le vin d’autrui sur des monceaux de morts.
Le lendemain matin on les mène à l’église
Rendre grâce au bon Dieu de leur noble entreprise, Lui chanter en latin qu’il est leur digne appui,
Que, dans la ville en feu, l’on n’eût rien fait sans lui, Qu’on ne peut ni violer ni massacrer son monde,
Ni brûler les cités si Dieu ne nous seconde.
Граф. Ага! Дорогой кавалер, ловлю вас на том, что вы цитируете Вольтера! Я не настолько строг, чтобы лишить вас удовольствия припомнить как бы между
прочим несколько удачных выражений, слетевших с этого блестящего пера, — но ведь вы ссылаетесь на него, как на авторитет, а такое у меня не позволено.
Кавалер. О! да как же вы злопамятны, дорогой друг, по отношению к Франсуа Мари Аруэ! — а между тем его ведь уже нет на свете. Можно ли питать такую злобу против мертвых?
Граф. Но сочинения его не умерли, они живут и губят нас с вами, и потому ненависть моя вполне оправданна.
Кавалер. Отлично — однако позвольте заметить: не следует допускать, чтобы подобное чувство — пусть и совершенно законное в своей основе — делало нас несправедливыми к этому великому гению и закрывало наши глаза на его всеобъемлющий талант, в котором должно видеть блестящее достояние Франции.
Граф. «Великому гению»? — это уж как вам будет угодно, г-н кавалер, но только воздавать Вольтеру хвалу следует с некоторой сдержанностью, я бы даже сказал — скрепя сердце. А безудержное поклонение, которым слишком многие окружают его имя, есть верный знак развращенной души. Здесь не должно быть иллюзий: если кто-то, осматривая свою библиотеку, вдруг почувствует, что его влекут к себе Сочинения из Фернея}>А) — то его не любит Бог. Часто смеялись над церковными властями, осуждавшими известные книги in odium auctoris.>{5) А между тем это более чем справедливо — отказывать в почестях гения тому, кто употребляет во зло свои дарования. И если бы закон этот строго соблюдался, то книги, полные яда, скоро бы исчезли. Но раз уж не в наших силах подобный закон установить, то не будем, по крайней мере, впадать в чрезмерный восторг — более предосудительный, чем думают — восхваляя злонамеренных писателей, а этого — в особенности. Он сам себе вынес ужасный приговор, даже не заметив этого, ибо это он сказал: Un esprit corrompu ne fut jamais sublime. Вернее и не скажешь — вот почему Вольтер со всей своей сотней томов был не более чем изящен. Я делаю исключение для его трагедий, где сама природа жанра принуждала Вольтера выражать высокие чувства, его собственному характеру совершенно чуждые. Но и на сцене, месте его триумфа, не смог он обмануть опытный глаз: даже в лучших пьесах он напоминает двух своих великих соперников примерно так же, как ловкий лицемер — святого. Я отнюдь не намерен оспаривать его заслуги в драматическом искусстве, и однако от своего первого утверждения я не отказываюсь: Вольтер всего лишь изящен, и ничто не может возжечь в нем истинное одушевление — даже битва при Фонтенуа.>(6) Говорят еще, что он прелестен, — согласен, но только на мой взгляд, слово это служит порицанием. И потом, для меня совершенно невыносимо преувеличение, с которым его именуют всеобъемлющим гением: я-то ведь ясно вижу все премилые исключения из этой хваленой универсальности. В жанре оды Вольтер — полное ничтожество — и чему тут удивляться? Сознательное безбожие погасило в нем пламя божественного восторга. Он столь же ничтожен и даже смешон в музыкальной драме, ибо красоты гармонии были так же недоступны его слуху, как и красоты искусств изобразительных — его глазу. В тех жанрах, которые кажутся более всего сродными его дарованию, он едва сносен: он посредственен, холоден и — кто бы мог подумать! — часто груб и неуклюж в комедии, ведь человеку злому никогда не стать хорошим комическим автором. По той же причине не сумел он сочинить ни одной настоящей эпиграммы: малейший всплеск его желчи расползался на добрую сотню стихов. Стоит ему попробовать свои силы в сатире — и он тотчас же соскальзывает на клевету; в истории он просто невыносим, несмотря на свою тонкость, изящество и все прелести слога. Ни одно из этих качеств не могло заменить тех, коих он был лишен, но в которых — жизнь и душа истории: глубокомыслия, добросовестности и достоинства. Что до его эпической поэмы, то о ней говорить я не вправе: чтобы судить о книге, нужно ее сперва прочесть, а чтобы читать, нужно бодрствовать. Между тем усыпляющее однообразие витает над большей частью его писаний, у которых только и есть что два предмета: Библия и его, Вольтера, враги — он или кощунствует, или оскорбляет. Да и хваленое его остроумие далеко от безупречности: смех, который оно вызывает, предосудителен, в сущности это лишь кривлянье... И неужели вы никогда не замечали, что на лице его начертано Божье проклятие? Столько лет уже прошло — но и сейчас не поздно в этом убедиться. Отправляйтесь в Эрмитаж и посмотрите на его изображение.