Счастья тебе, Сыдылма! - страница 51
Балма горько слушала единородцев, они не понимали ее.
— Разве в этом дело — один раз пошел к женщине или два? Рабыней не хочу быть, понимаете? Подумать о семье, говорите? А Борис что для семьи делает? Он о семье думает? Кто еще в нашем колхозе так вольготно живет, кто? Или люди не видят, что я одна работаю? Видят. Почему же теперь вы меня укоряете? Почему вы ему не скажете: надо жене помочь, надо дров наколоть, надо с отарой ехать? А чабанам и бригадирам только одно подавай: чтобы овцы целы, упитаны, ухожены, бригада не в хвосте, остальное — семейное дело, нас не касается. Можно подумать, ни вы, ни другие не знают, что вся работа на мне.
От обиды слезы выступили у нее на глазах.
— Дамби-брат, Балжима-хээтэй[46], вы ведь только это видите. А сколько еще есть невидимого, чего вы не знаете. Трудно об этом рассказать, нет у меня слов подходящих. Только Роза уехала — тяжело мне стало сидеть в юрте. Лучше уж в степи одной скучать, чем под этой опостылевшей крышей. Работаешь, а все как по заученному, руки привыкли, движутся, а радости в душе никакой. Сама удивляюсь: вроде для семьи делаешь, а работа чужая, вдвое тяжелей кажется. Опостылели они мне — и муж, и свекровка. Даже когда Борис помогал изредка — только раздражал. Конечно, свекровь никогда мне худого слова не говорила. Наоборот, заботилась даже, чтобы и ела я хорошо, и одевалась не хуже людей. Знаю, что и за глаза хвалила меня, говорила: бог послал хорошую невестку. А только и за эти слова злость в душе подымалась, мне даже страшно от этого становилось. Я и жалела — она трудную жизнь прожила, — и ненавидела ее, чувствовала я, сердцем чувствовала, что недолюбливает она меня и только за то, что я женщина, а женщина для нее — вроде и не человек. Я так не умею, я этого не понимаю. Сегодня я везла ее в больницу полумертвую, коня не жалела, о себе не думала — не потому, что мне свекровка, а потому что она человек. Пусть не она, пусть с другим беда случилась — разве я могла бы поступить иначе? Нет, я не могу с ними жить в одной юрте, это надо себя заставить, а я не хочу. Пусть даже дочь от меня откажется — не могу. Это не семейная жизнь.
Балжима еле дождалась конца ее речи.
— Ты же не в старое время живешь. Взяла бы власть в свои руки. Мало ли женщин и мужем командуют и над свекровкой верх держат? И Бориса могла заставить работать на пастбище, и свекровкиным словам воли не давать. Конечно, лучше, когда в семье согласие да понимание, но в крайнем случае могла и ты зубы показать. Многие бурятки сейчас научились пользоваться своими правами, иногда даже слишком. Чем ты хуже других?
— Видишь, Балжима права, — поддержал жену Дамби. — И так можно, и иначе, а только ради семьи все надо делать. А без тебя они пропадут. Да они и сами это понимают. Ну, попугала, — вернись, возьми вожжи в свои руки. Они теперь на цыпочках ходить будут.
— «Зубы показать», «власть взять», — горько усмехнулась Балма. — Не жизнь это, я так не умею. Почему один должен давить остальных. Да и Борис скорее согласится под землю попасть, чем под власть жены. И старуха не потерпит, помрет еще скорее. Не будем об этом говорить… Мы с самого начала не так начали жить, а теперь поздно. Устала я, устала от всех этих передряг.
Страшные сны виделись Балме в эту ночь: то Роза в большом городе под автомобиль попала, то вышла замуж за огромного незнакомого парня и навсегда в далекие края укатила — ни вестей от нее, ни адреса. А то вдруг собрались все семьсот овец ее отары, толпятся, блеют, осиротевшие, неухоженные.
Проснулась она поздно. Хозяева не стали ее будить, собираясь утром на пастбище, и Балма проспала до малого обеда. Только успела умыться и позавтракать, как прискакал хозяин и попросил с ним вместе отогнать верблюдицу на убой. У нее еще в начале лета верблюжонок подох, и она перестала есть, похудела, кричала на всю степь, словно рыдала. Когда понадобилось мясо для сенокосных бригад, решили ее отвезти на бойню.
Длинные палки-урги с сыромятным плетеным ремешком-гуйбой в руках у погонщиков. Зажатая с обеих сторон верховыми, верблюдица сначала бежала хорошо, но потом увидев, что отделяют ее от стада, почуяв что-то недоброе, рванулась обратно. Гуйбы больно хлестали ее, она рвалась, петляла, не хотела уходить, но скоро устала, легла, поджав под себя ноги, и никакими ударами нельзя было поднять ее, она только грызла солончаковую землю. Балме стало жаль животное, она опустила плетку. А Дамби совсем озверел, ругался, колотил палкой по самым больным местам. Верблюдица взревела, поднялась на ноги и припустила иноходью, ревя на всю степь, словно оплакивала и детеныша своего, и свою жизнь. У Балмы навертывались слезы на глаза. «Неужели она предчувствует смерть? Недаром старые люди говорят, что верблюды очень чуткие существа — и скучать умеют, и тоскуют по родным местам, даже плачут, если слышат звуки хуура и лимбы».